Девушка сидела полуодетая, равнодушная к окружающему. Габриэль всматривался в ее лицо и жадно разглядывал фигуру, одолеваемый отчаянием, надеясь на мучительную радость увидеть проблеск розового тела под лиловой блузкой. Лицо девушки было повернуто в сторону, так что ее глаз Габриэль видеть не мог. Она смотрела на свое колено, будто обнаружила там нечто очень важное. С угла доносились звуки музыкального автомата, которые временами заглушал, забивал шум мчавшихся по асфальту машин. Глуховато зарычал лев.
— Ла-адно, — сказал верзила, растягивая гласные и резко ударив кулаком по мраморной столешнице.
Человек с косящими глазами приблизился, но ничего не сказал. Его ремесло было скрытным, его работа совершалась без предупреждений и могла не удаться, если другой знал о ней заранее. Хотя ни крови, ни следов не оставалось, его труд был сродни смерти, сестре сна и тишины, он растягивал минуты смертной испарины, улавливал миг изнеможения и следил за другим, пока тот не переставал двигаться…
Неоновая реклама ресторана время от времени озаряла неуютной вспышкой мокрую от дождя улицу. Девушка сосредоточенно смотрела на свое колено.
— Иногда мы утешаемся, признаваясь в наших недостатках и слабостях, — язвительно заметил Орбач. — А это, я думаю, порождается нашим напряженным вниманием к самим себе.
— Верно! — сказал Гарсиа и ткнул перед собой в воздух указательным пальцем, будто желая подтвердить, что отныне и впредь на всем поставлена точка.
В одном давнем разговоре с Габриэлем он говорил: «Кто такой этот Орбач? Просто человек, отличавшийся когда-то способностью писать белые стихи, которого, к сожалению, опровергло время».
Габриэль тогда на него накинулся: «Как можно говорить о литературных традициях там, где лучшие наши поэты и мыслители забыты, а место, заслуженное ими в сознании сограждан, заняли — вернее сказать, захватили — безграмотные политики, даже похваляющиеся своим невежеством?»
— Почему же теперь нам не посмотреть на самих себя? — продолжал Орбач. — Трудно найти в какой-либо другой стране людей более откровенных, более свободных от тщеславия, чем кубинцы. Здесь говорят безмерно много, и зачастую это приводит к преувеличениям, к тому, что говорится больше, чем можно. Вы меня понимаете? И все — от излишней откровенности. Похоже, о последствиях никто не думает. Что вы мне ответите, если я скажу: у нас никто ни секунды не думает над словами, которые собирается произнести, которые у него уже вертятся на кончике языка? Не так ли?