Гюн говорит, они безучастные, надо, мол, не стоять в стороне, иметь свое мнение, ходить на собрания. Рассказывает им, что мужикам почти всем платят по пятнадцать крон в час — а то они сами этого не знают.
Ходить на собрания? Да кто из них наберется смелости выступить? И кто будет слушать? Про то, что они, мол, выполняют ту же работу.
Бабы — они бабы и есть.
Вот что о них думают. Оттого и цена им другая, ихнее место дома. Которым пришлось пойти на производство, пусть пеняют на собственную дурость, раз некому их содержать, как всех порядочных женщин. А уж если оба работают, пусть скажут спасибо, что жена хоть сколько-нибудь прирабатывает.
Вроде женщины здесь и не нужны, не то что они, мужчины. Вот и ходи после этого на собрания, верь в свои силы да попробуй заставь их прислушаться к твоим словам.
Гюн говорит, должно же до них когда-нибудь дойти: если мы получим нормальную зарплату, тогда мы и ответственность в семье поровну поделим.
— Очень им надо делить, — возражает Ингер, — они лучше уморят себя работой. Ты пойми, им главное — командовать над нами.
Гюн спрашивает, как это они терпят такое. Хорошо ей спрашивать, она молодая, незамужняя, бездетная, она еще не ходит как в тумане от усталости. На заводе про нее всякое болтают, будто бы ей аборт пришлось сделать, будто из-за нее снизили расценки в шлифовочном цехе, а в профсоюзе она очень уж активничает, на мужиков охота впечатление произвести.
Руки работают. Их руки. А они стоят в стойлах, как коровы, и молча позволяют себя доить.
Если б хоть можно было меняться, не делать без конца одно и то же. Так ведь они ни в чем не разбираются: ни в производственном процессе, ни в технологии, ни в хронометраже, никто их ничему не научил. Гюн толкует о процентах с прибыли, о бригадах с самоуправлением, они бы несли коллективную ответственность, подменяли бы друг друга, разнообразили свой труд. Но они уже привыкли к тому, что есть, им трудно решиться на какие-то изменения. Еще, чего доброго, заработки понизятся или работать станет тяжелей.
В пятницу к вечеру вся квартира у нее прибрана. В субботу она меняет постельное белье или протирает окна, волосы вымыты и уложены, после обеда она наводит чистоту в кухонных шкафчиках или что-нибудь печет. Если запланирована воскресная прогулка, надо еще приготовить обед на воскресенье. Она знает, что моет окна чаще других и белье чаще стирает. Гюн говорит, она только время зря тратит и себя умучивает. Но Гюн этого не понять, в чужую душу ведь не заглянешь.
Она прохаживается по гостиной, на столе у нее ваза с красными петуньями, обивка на тахте повытерлась, не мешало бы записаться на эти курсы: «Учитесь обивать мебель сами». Или, может, на какие-нибудь другие? «Изучайте английский язык», или: «Что такое производственная демократия», или еще: «Как выбрать нужный товар». Она усмехается, эти мне деятели, всё пекутся о нашем развитии — от их попечения только чувствуешь себя еще ничтожней и глупее, потому что ничего не успеваешь.
Она переодевается, старательно приводит в порядок лицо, прическу. Сегодня никто не должен видеть, что она день-деньской стоит у станка, сегодня она должна выглядеть не хуже других. Другие — это те, гладкие и лощеные, нарядные, загорелые, те, кто ездит в заграничные путешествия, у кого сады с тюльпанами и приходящая прислуга. Они и нарядны по-иному, чем она, при дорогом платье — подчеркнутая небрежность, словно им это не очень-то и нужно. Она так и чувствует, они будто сами над собой подсмеиваются, еще бы, они себе могут позволить подсмеиваться. А она вот, дура такая, придает значение и собственной внешности и тому, как выглядит Свен, как выглядят дети, квартира, лестница, окна.
Она складывает газеты в стопку, поправляет занавески. Свен на автозаправочной станции вымоет машину, потом заедет домой, переоденется, и они, как всегда по субботам, отправятся в город за покупками. Она ориентируется в ценах и товарах, знает, где что лучше покупать; а потом они зайдут в кафе, выпьют по чашечке кофе.
Половина первого, звонок, обеденный перерыв.
Она умывается и идет в столовую, садится за свой обычный столик вместе с Гюн, Ингер и Агнес. Свен сидит со своими товарищами из цеха обжига. Голоса, смех, шум отодвигаемых стульев, люди входят и выходят, у прилавка очередь. Яркий, слепящий солнечный свет, кто-то задергивает гардины.
— Вид у тебя усталый, — говорит Гюн. — Спина?
— Плечи, — отвечает Лив, пытаясь устроиться поудобнее на стуле трубчатой металлической конструкции.
Гюн приносит кофе на всех, они достают пакеты с бутербродами. Сколько раз приходила она сюда вместе с Гюн, Ингер и Агнес, садилась и разворачивала свои бутерброды. Слушала, как они болтают о разных разностях, смотрела на их руки, лица, смеялась вместе с ними, задумывалась, расстраивалась или злилась вместе с ними.
Они говорят о последнем телефильме, затем Ингер рассказывает про дом, который они строят, как они с Фредриком каждый вечер допоздна вкалывают у себя на участке, а утром ей никак не подняться. Ингер все время жует нижнюю губу, это у нее совсем недавно — привычка по-кроличьи дергать и жевать губами. Агнес рассказывает про туристский автоприцеп, который они собираются купить, в нем будет встроенный туалет и умывальник, она сошьет занавески.
— Сегодня вечером собрание, не забыли? — напоминает Гюн.
— У меня сегодня стирка, — говорит Агнес.
— Будем обсуждать распределение по бригадам, как они ухитрились поставить всех женщин на самые низкооплачиваемые операции. Приходите обязательно.
— Нам надо добетонировать капитальную стену, — говорит Ингер.
— Придешь, Лив?
— Постараюсь.
— Нет, с вами каши не сваришь, — говорит Гюн. — Разве можно чего-нибудь добиться, когда вы такие безучастные!
— Да нас все равно никто не послушает.
— Не послушает, если будете дома сидеть, стирать белье да смотреть телевизор!
— Кто же белье-то за нас выстирает? — спрашивает Агнес. И в глазах у нее смешинки.
— А вы бы поделили домашние дела, — говорит Гюн, — а то и дома тоже спину гнете, рабыни несчастные. Не понимаю, как вы только терпите!
Агнес смеется, толкает Ингер локтем:
— Рольф ей будет стирать, а? А Фредрик — гладить блузки и латать штаны!
— По-моему, вам это нравится, ей-богу, — говорит Гюн, — нравится гнуть спину и надрываться.
— Ты права, — говорит Лив, — мы и есть рабыни. Что угодно согласны терпеть, потому ничего и не меняется.
Они взглядывают друг на друга, бледные лица кажутся серыми в беспощадном свете весны, сухие, жесткие руки тянутся за сигаретами, спичками, кофейными чашками. Никто больше не улыбается, никто ничего не говорит, лишь Гюн по-прежнему не спускает с них глаз. Теперь она словно испытывает их молчанием. Лив видит, в ней больше нет всегдашней горячности и задора, новое выражение проступило на ее широком молодом лице, — выражение, близкое к отчаянию.
Лив понятны чувства этих женщин, с которыми она так давно знакома, которых так хорошо знает, ей понятны застарелая усталость Агнес и Ингер и пробудившееся отчаяние Гюн, — пожалуй, все-таки больнее всего ей видеть это отчаяние.
Снова она у станка, привычные звуки, привычные движения, это сразу успокаивает, повторение усмиряет все чувства. Никто не способен часами стоять, делать одно и то же и при этом продолжать возмущаться или отчаиваться. Вот что во всем этом самое лучшее — отупение, полная безучастность. Гюн, конечно, скажет, что это самое скверное.
Если бы только не тарелочная башня. Она преследует ее неотвязно, она все растет, она уже высотой с небоскреб, стоит перед ней, слегка пошатываясь, тарелочная башня до самого неба, грозящая однажды рухнуть прямо на нее. Ей все думается, если бы в один прекрасный день она действительно увидела эту гору обработанных ею тарелочек, то, наверно, сошла бы с ума.