— Ура! — крикнул Малыш и подбросил в воздух свою меховую шапку.
— Бис! — спокойно потребовал Одд.
— Швед! — объявили знающие люди в толпе.
— Швед… — разочарованно протянул Малыш.
Новый самолет вынырнул из неба — большой желтый самолет с тремя блестящими коронами под каждым крылом. С адским ревом он смерчем пронесся над морем запрокинутых лиц, камнем полетел вниз, стрелой взмыл в небо, снова ринулся вниз, снова взмыл и закружился, завертелся в дикой, веселой, безумной игре…
Толпа кипела восхищением и досадой. Под каждой шубой уже тлела, крепла горестная догадка, и люди тайком переглядывались, надеясь найти друг у друга утешение и поддержку. Догадка стала мукой, болью, вызрела в четкую жестокую уверенность, вырвалась наружу болезненным стоном потрясенных норвежских сердец:
— Он лучше норвежца! О, о… он много, много лучше…
— Смотрите, смотрите! — ахнули зрители.
— Он спятил! — простонали одни.
— Добра не жди! — подхватили другие.
— Чтоб ты хлопнулся оземь, проклятый! — от всей души пожелал кто-то в толпе.
— Т-трах! — ответил самолет.
Внизу все смолкло…
Самолет упал.
Оба очнулись под одним и тем же кустом можжевельника.
Малыш потерял варежку, Одд вывихнул большой палец. На лицах обоих был тонкий слой снега, он таял и стекал вниз по шее под шарфом. Они вернулись к своим гладко утоптанным снежным ямкам и долго чистили друг друга шапками.
— Не бойся, — сказал Одд.
— Они теряют сознание еще в воздухе…
— Да, они ничего не чувствуют…
Толпа вокруг них бурлила, как море. Когда самолет наконец благополучно разбился, когда желтая машина с резким треском грохнулась о взгорок и уже не была машиной, а превратилась в ничто, в остов, над которым вился голубой стебелек дыма; когда миновали — в мертвой тишине — страшные секунды падения самолета и люди поняли, что по-прежнему живы, и под шубами ощутили сильное, горячее биение сердца, — тут словно разверзся ад. Солидные граждане, обладатели многочисленного потомства и твердого дохода, хватали соседей за рукав и, прорываясь вперед, били их в грудь. Мирные, незлобивые люди лягали друг друга в лодыжки, толкались, сладострастно бранились и мчались, мчались как одержимые, перескакивая через камни, корневища, через распростертых на земле старух, чтобы только ухватить краем глаза, господи, хоть бы краешком глаза обугленные или окровавленные останки погибшего героя. Но сквозь радостный гул многих тысяч жалостливых очевидцев, сквозь стоны и вопли, споры знатоков и истерический плач, ругань, крики, обмороки и молитвенное бормотанье — сквозь все это прорвался вой сирены санитарной машины, свирепо и оглушительно прокатившийся по летному полю…
Только Малыш и Одд стояли не шевелясь.
В душе у них была странная торжественная пустота, от которой дрожали колени, так что они с трудом удерживались на ногах.
Стряхнув с себя последние хлопья снега, они потом еще долго стояли, ободряюще похлопывая друг друга шапками по спине, и очень жалели друг друга и летчика — тоже. И то хорошо, что он потерял сознание еще в воздухе…
Оба проглотили застрявший в горле комок, и обоих вдруг осенило… Они уставились друг на друга, совершенно одинаково выпучив глаза, и разом воскликнули:
— Скорей домой! Рассказать!
Вот теперь только все и началось!
Сойдя с трамвая, они стали молча взбираться на крутой обледенелый пригорок. Кто-то утром присыпал его песком, и рантовые башмаки братьев топали по нему твердо и быстро. И только уже от угла мальчики бросились бежать.
Одд первым добежал до входа и позвонил, зато Малыш первым сообщил новость. Он молнией проскользнул у Марен под рукой и помчался прямо к дверям столовой, даже не потрудившись вытереть ноги о коврик, хотя к подошвам ботинок прилипли плотные комья снега; он проехался на них по линолеуму, распластав руки, как крылья, чтобы не упасть, и выпалил:
— Самолет разбился!
А Одд не спешил.
Захлопнув за собой входную дверь, он добросовестно, аккуратно стряхнул снег с ботинок и носков. Затем повесил на гвоздь шапку, куртку и шарф, а варежки положил сушиться на батарею и, как взрослый, оглядел себя в зеркале. Он исполнил все, что полагалось исполнить воспитанному мальчику обыкновенным мартовским воскресеньем, прежде чем сесть к обеденному столу и приняться за телячье жаркое, — и сделал это осмотрительно, без спешки.
Потому что… кто тот единственный человек, который как следует видел все, что случилось?
Этот человек — Одд.
И кто тот единственный человек, который всегда читает в газете рубрику «Авиация» и может рассказать обо всем со знанием дела?
Только Одд.
Наконец, кто тот единственный человек, который может объяснить, каким образом произошло несчастье?
Только Одд.
Кто сейчас расскажет всем, как у самолета сломалось крыло?
Конечно, Одд.
Кто опишет внезапную тишину и падение машины, крики и панику, шум толпы и приезд «скорой помощи»?
Ясное дело, Одд.
Кто, значит, поведает обо всем папе?
Одд, конечно же Одд!
Однако… кто позабыл о том, о чем не следовало бы забывать умному воспитанному мальчику, который уже стряхнул снег с носков и ботинок, водворил на место шапку, куртку и варежки, как взрослый, оглядел себя в зеркале и самым обыкновенным мартовским воскресеньем сел к столу есть телячье жаркое?
Позабыл опять же Одд…
Оказывается, папа сам наблюдал воздушный парад с Холменколна.
А уж если папа наблюдал воздушный парад в Хенгсенгене с Холменколна, это значит, что он видел все — и даже лучше Одда. Об этом Одд совсем позабыл.
Упоенный важностью происшествия, гордый своим знанием, весь во власти радостного нетерпения, он помнил все, что следует помнить воспитанному мальчику, но забыл самое главное: что папе всегда все известно.
Вот почему стынет жаркое и соус на тарелке покрывается пленкой: папа рассказывает, как у самолета сломалось крыло и он упал. Воскресный покой мягко обволакивает комнату, а папа со знанием дела описывает внезапную тишину и падение машины, крики и панику, шум толпы и приезд «скорой помощи». У отца целых четыре объяснения того, каким образом…
В столовой теперь совсем тихо.
Малыш кладет себе в рот кусок телятины и долго, основательно жует, пока она не превращается в жесткий, как камень, комок, который он прячет за щеку. Мама, еле заметно вздохнув, рассеянно смотрит в окно. Папа нечаянно брызгает соусом на галстук. А Одд равномерно и тупо двигает челюстью, уныло глядя на банку с огурцами: хуже огурцов нет ничего на свете.
Молча глотая горькие куски телятины и обиды, он думает обо всех уроках, что заданы на завтра, и еще о том, каково лежать в гробу…
Потому что невероятное… разве оно когда сбудется?
Но что же есть невероятное?
Чтобы Одд твердо знал то, что он знает.
Чтобы Одд спокойно верил своим глазам.
Чтобы Одд отныне радовался жизни без оглядки.
Чтобы Одд научился не отступаться от своих желаний.
Ах, Одд, Одд…
Ведь теперь только все и начинается!
СИГБЬЁРН ХЁЛЬМЕБАКК
Бирте из Свейгенеса[7]
Перевод Н. Крымовой
Стоял самый темный день в году, а Бирте в Свейгенесе проснулась раньше обычного. Зимой она лежала в постели до шести часов, но сегодня ей было некогда. Завтра сочельник, а сегодня она и Сигвал, ее маленький внук, спавший рядом с ней, отправятся через пустошь в город. Если идти налегке — пройдешь два часа. А они понесут каждый по тюку соломы, чтобы продать в городе. Она высчитала, что дорога займет не меньше трех часов.
Ее окружал мир звуков: кашель, хрипы, мышиное шуршание в кухне. Но не эти звуки ее разбудили, она к ним привыкла и слышала их, даже когда спала. Они наполняли ее непреходящей горечью, ибо напоминали о том, что хозяйство пришло в упадок, о том, с чем она бессильна справиться. Хуже всего было зимой, когда коровы мычали от голода в хлеву и когда зюйд-вест поднимался из ущелья у фьорда, заставляя дощатую обшивку ветхого домишка шевелиться и хлопать. Но чувство горечи не вызывало в ней уныния. Это было для нее такое же обычное состояние, как биение сердца. Ее старое худое тело терзал ревматизм, но сердце у нее было крепкое. Она часто развлекалась тем, что, лежа по ночам, прислушивалась к нему, как к старому другу, на которого можно положиться.