Журналист разливает оставшуюся водку. Зарыхта прикрывает свою рюмку рукой.
Собесяк слишком осторожен, чтобы отвечать на подобные вопросы, во имя этой осторожности прикидывается, будто ничего не слышал. А Дурбач то и дело напоминает себе, вопреки расстановке сил, сложившейся здесь, за этим столом, что Зарыхту надлежит рассматривать как важную персону, и журналист говорит, наклоняясь к старику:
— Может, вас заинтересует, товарищ Зарыхта, но я в своей области стал теперь весьма покладист и миролюбив. Время пообломало мне рога. Забочусь лишь о том, чтобы правда, наша дорогая правда, всплыла наверх…
— И для этого вам нужны сведения об Ирене? И о той девушке?
— А как же. Разумеется! — говорит Дурбач без тени смущения. — Ведь я чувствую: тут материал не для статьи или корреспонденции, а для чего-то посолиднее. Фигура Барыцкого… такая колоритная, можно сказать ренессансная.
— Некролог ему хотите сочинить? — спрашивает с иронией Зарыхта.
— Сами видите, товарищ Зарыхта, как вы ко мне относитесь, — говорит Дурбач. — Что поделаешь, такова наша профессия. — И еще ироничнее добавляет: — Журналистика! Никто нас не любит, не хвалит. Не знаешь ни сна, ни отдыха. Бегаешь. Вынюхиваешь. Ребусы, сплошные ребусы. А ведь служим, так сказать… общему делу, лишь с той разницей, что нам нельзя ошибаться. Другим позволено, нам — никогда. Ничего удивительного, что журналисты умирают такими молодыми. Я, например…
Дурбач говорит еще что-то, но Зарыхта уже не слушает, ему припоминается ссора с Ханной, разгоревшаяся после того памятного спора о буханке хлеба. Конечно, из-за Янека. Парень стал снобом, шут от политики.
— Вроде бы социолог, но на каких позициях, — вскипел тогда Зарыхта. — Поляков следует учить не нигилизму, а реалистическому мышлению и добросовестному отношению к труду! — Так заявил он тогда Ханне, уверенный, что она согласится с ним. Получилось иначе, ведь речь шла о ее сыне, и верх взяла питаемая скрытыми комплексами убежденность в его непогрешимости, отсутствие самокритичности, повышенная настороженность к мнениям, не являющимся восторженными.
— Кароль, могу ли я быть откровенна, абсолютно откровенна? Кароль, я беспокоюсь за тебя, ты совершенно утратил способность мыслить, замкнулся в кругу устаревших представлений и ни шагу вперед!
— Ханна, о чем ты говоришь?
— О тебе, Кароль. На каком языке ты обращаешься к молодежи? К чему эти надоевшие штампы? И эта твоя склонность к подравниванию.
— Что еще за подравнивание?
— А то, Кароль, а то! Ты готов подстричь на поле все колоски, которые осмелились вырасти выше общего уровня.
— О чем речь?
— О твоем страхе перед любым проявлением индивидуализма.
— Ладно, — возмутился Зарыхта. — Я простачок. Примитивный. Это у меня от отца, каменщика. Красноречие и умение мыслить оставляю твоему сыну! Я способен только на избитые штампы. Абстрактные умствования! Софизмы! Сплошная болтовня! Пусть твой сын делает на этом карьеру.
Б недобрый час было это сказано, — думает он теперь, с отвращением отодвигая тарелку. — Душно в этом кабаке. Черти принесли Дурбача. К чему я пил? Наверняка повредит. Зачем вообще сюда приехал?
Собесяк встал из-за столика. О чем-то пошептался возле буфета с метрдотелем, подписывает чек. Чего-то еще ждет. Ага, Зарыхта заметил, что в портфель магистра перекочевывает бутылка коньяка. А Дурбач вроде бы смотрит в глаза Зарыхте, но, по своему обыкновению, как-то косо. И, пользуясь тем, что они остались вдвоем, спрашивает, приглушив голос, тоном конспиратора:
— Может, получали какую-нибудь весточку от Янека?
— Его уже не зовут Янеком.
— Может, получали от него какую-нибудь весточку? — пристает Дурбач.
Чего он от меня хочет? — думает Зарыхта. — Пристал как банный лист. Надо контролировать каждое свое слово.
— У меня нет желания переписываться с ним после того, что он выкинул.
Дурбач иронически улыбается.
— Вы всегда считались человеком… Жестким, не гибким… — многозначительно понижает голос.
— Валяйте смело, я беззубый пенсионер, огрызнуться нечем, — говорит Зарыхта.
— Вас считали… сектантом.
— Сектантом! И еще кем?
Но Дурбач вдруг меняет интонацию.
— Чего вы сердитесь? Ведь я пекусь о благе Янека. Не стоит ли попытаться? По-моему, есть возможность вернуться… Я давно хотел напроситься к вам на разговор по этому поводу…
— Возможность вернуться после того, что он там наболтал?
— Эх! Бывали почище блудные сыновья! К тому же в мире столько перемен. Если бы, например, он заявил, что по зрелом размышлении… Раскаявшийся грешник скольких стоит праведников?..
— Изучаете Священное писание?
— Разные есть священные писания, товарищ Зарыхта, разные!
— Позвольте! — возмущается Зарыхта, но тут же берет себя в руки. — Хотя, кто знает, возможно, вы правы. — Теперь старик уже иронизирует. — Может, стоит забыть, что он стал ренегатом.
Дурбач брезгливо морщится.
— Ренегат. К чему такое мерзкое определение? Ошибки молодости, глупой, экзальтированной… Да еще в наше время. Эта мода на протесты. Вам было проще. То есть тяжелее, но проще. Ренегат! Зачем же сразу из тяжелой артиллерии? — Пожалуй, Дурбач испуган, смотрит округлившимися глазами. — Ой, ей! Вижу, что люди правду о вас говорят. А я думал, что вы понимаете… что есть в Варшаве друзья, давнишние друзья Янека, которые его любили. И по-прежнему, несмотря ни на что, любят. Ну и рады бы…
— Плевать мне на них! — говорит Зарыхта. — Меня это пне волнует.
— Да-да, — качает головой Дурбач. — Все ясно. Ведь вы ему не отец.
Когда в палатах гасили уже свет, из операционной вышел доцент, уже менее молодцеватый, как бы потускневший, а за ним, опережая ораву варшавян из центральной больницы, доктор Бухта в расстегнутом, забрызганном кровью халате.
— Многое, многое я бы отдал за это…
В здешней больнице и вообще во врачебных кругах никто и никогда не видывал доктора Бухту, этого циничного скептика, таким: лихорадочный румянец, пот на лбу, состояние крайнего возбуждения. Острослов сказал бы — и безумный взгляд. И тон его, совсем ему не свойственный, без капли желчи, без обычной для него преднамеренной резкости. Напротив. Бухта говорит срывающимся голосом, как-то нескладно, все еще не веря в свое счастье. Сознавая, что речь его корява и почти подобострастна, он путается в собственных словах.
— Я не о себе забочусь, поверьте, уважаемый коллега, напротив, лишь учитывая возможности и вообще… Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду…
— Итак, решено! — отрезал доцент.
В голосе его прозвучало легкое раздражение. Он был утомлен, а этот разговор попросту ему претил. Чтобы выдержать несколько часов такого напряжения, нужны поистине железные нервы. А когда уже все позади, необходимо расслабиться. Отдохнуть. Выпить хотя бы стакан кофе, об этом не позаботились. Да еще донимают здешними проблемами. И чтобы прекратить эту болтовню, он резко проговорил:
— Завтра у нас коллегия, и я доложу непосредственно министру. Пусть Н. включат в повестку дня. Пора кончать с этим безобразием.
Доцент окунулся в полумрак коридора. Под ногами скрипел старый линолеум, вздувшийся пузырями. В дверях толпились сгорбленные люди, похожие друг на друга не только экипировкой (пижамы в бурую полоску, растоптанные войлочные шлепанцы), но и выражением лиц, изнуренных недугами. Из оконной ниши вышел навстречу Яхимович. Он наверняка уже давно поджидал здесь гостей. Выглядел он гораздо хуже, чем утром, и о причинах не следовало спрашивать. Яхимович заметил, что убожество больницы раздражает варшавян. Они, конечно, во всем обвиняют его, заведующего. Он чувствовал, что дело Барыцкого оборачивается против него, и возмущался этой, по его мнению, несправедливостью. Под шапкой белых с металлическим отливом волос лицо его напоминало несвежий бифштекс.
— Как прошла операция, коллега? — осведомился заведующий. Он понимал, что с его стороны бестактно дожидаться здесь, а не за дверью операционной, в помещении, где хирурги моют руки.
— Если не возникнут осложнения… — ответил доцент и попытался улыбнуться, но это было свыше его сил. Он не смог сдержаться и добавил почти со злостью, сделав красноречивый жест: — В этих условиях…
Бухта бочком, бочком вдруг вклинился между Яхимовичем и доцентом. Он сделал это из жалости к старику, попробовал даже сменить тему, но тут же сообразил, что оплошал и заведующий понял его превратно.
— Даже глазам больно, так это было здорово, — все же восторженно простонал он, стараясь как можно лучше разыграть свою новую роль наследника престола. Но Яхимович не разгадал его намерений, взглянул почти с ненавистью.
— Не желаете ли… — произнес он упавшим голосом, показывая на дверь своего секретариата.
— Увы, теперь уже каждая моя минута… — доцент взглянул на часы.
— Ведь я хотел… то есть рассчитывал ознакомить вас с состоянием, гм, нашего строительства. Мы нуждаемся в помощи.
— Вижу. Сарай, — сказал доцент, застегивая штормовку. Их обступили остальные члены варшавской экспедиции, молодые люди с важными минами, теперь весьма поспешно застегивающие воротнички и поправляющие галстуки.
— И по-прежнему не хватает производственных мощностей, — канючил Яхимович. — Ни на каком другом уровне, кроме Варшавы, уладить это невозможно.
— Неужели? — удивился доцент, — и тут же добавил: — К счастью, я абсолютно не разбираюсь в капиталовложениях.
— Одно ваше слово на коллегии министерства…
— Не премину, не премину, — заверил гость и еще раз повторил свой приговор: — Сарай!
— Плохая видимость и скользко, — предупредил Бухта, который никогда в жизни не сидел за рулем, но теперь вдруг заговорил как заправский гонщик. С кончика языка готово было сорваться замечание, горькое, как табачная крошка из размятой сигареты, что, мол, легко судить и выносить подобные приговоры, служа в центральной больнице. Однако он промолчал, сказал только: — Ехать будет тяжело.
— Это я люблю! — неожиданно обрадовался доцент. Без кофе, без отдыха он снова обретал молодцеватость, из вымотанного хирурга превращался в плейбоя. — Ну, коллеги, прощаемся, не подавая рук, — скомандовал он.
Варшавяне спускались по лестнице, оживленно переговариваясь, кто-то захохотал, но осекся, спохватившись, что это неуместно. Ибо директор продолжал стоять в сумрачном коридоре, словно памятник собственному поражению. Что это было поражение — знали все.