Выбрать главу

Дух спрыгнул на землю. Снял маску. Это был пенгулу! А из-за деревьев и кустов, с берега реки поднялись другие жители деревни — мужчины, женщины и дети — с маленькими камушками в руках.

Масдан подбежал к старосте.

— Пенгулу, ты видел, как удирал Кадон? — воскликнул он. — По-моему, он больше никогда не осмелится вернуться в нашу деревню или так же подшутить над кем-нибудь еще.

Пенгулу и все остальные засмеялись.

— Он никогда не вернется, Масдан, — сказал пенгулу. — Я даже не знаю, когда он остановится. — Потом, глядя на маску, которую держал в руках, добавил: — Хорошо, что у меня сохранилась эта маска. Ее подарил мне дед. Он привез ее с одного из островов Индонезии. Мужчины там надевают такие маски, когда идут сражаться с врагами. Они верят, что, взглянув на эту маску, их враги так испугаются, что не смогут драться.

— Еще бы, — согласился Масдан.

— Пойдемте домой, — сказал пенгулу. — И пусть история с большим камнем послужит всем нам уроком.

КИРОН ХЭДДОК

В тумане грез

перевод М. Тименчика

День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.

Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.

Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах — свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.

И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки… Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.

Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку — вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) — и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.

Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их «телек», что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки — маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.

Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.