Как раз в те дни к чрезвычайно удачливому молодому господину, члену Национального совета доктору Альфонсу М. Штрайффу зашел некий господин Кустер, которого не смогли спровадить ни первая, ни вторая секретарша; человек этот как пришел, так и остался, бесцеремонно ожидая, когда его примут. То, что он не позволит себя выпроводить, было видно сразу, оправдывались они перед Штрайффом, когда тот обрушился на них с упреками и раз и навсегда запретил впускать этого типа даже в приемную.
Случилось так, что в начале следующего года он благодаря счастливым обстоятельствам был избран в несколько новых, сверх ожидания прибыльных акционерных обществ и, таким образом, был в состоянии сразу заплатить свой накопившийся за шесть лет долг — даже самый глупый крестьянин мог бы понять это — и выложить в ноябре установленные десять процентов эшенбахскому целителю. Но Штрайфф не заплатил. Никогда не платил. Он годами отделывался отговоркой с одной и той же жалостливой интонацией: ведомства, обязанности, его положение и связанные с этим интриги непрерывно пожирают с трудом заработанные деньги, ему очень жаль, он весьма сожалеет, но он обязательно когда-нибудь заплатит, только, в связи с обстоятельствами, не сейчас, поскольку необходимо, слышал Кустер, необходимо построить представительный дом, приобрести то-то и то-то, потому что предстоит женитьба на дочери одного довольно состоятельного и влиятельного человека.
Неизвестно, в самом ли деле удивило целителя сие сообщение, или он только притворился изумленным, и была ли так называемая «сила», которую и сегодня еще оспаривают, замешана в том событии в карьере Штрайффа. Во всяком случае, самый молодой член парламента женился, а крестьянин Кустер и в дальнейшем снова и снова убирался восвояси без единого сантима, но продолжал тем не менее стоять на своем, поэтому у Штрайффа каждый год в начале ноября появлялся разящий перегаром повод для новой вспышки гнева и новых распоряжений: секретаршам никогда не удавалось оградить его от толстого сопящего забулдыги, воняющего коровником, от пьяницы с небритой, обрюзгшей физиономией. Но тем не менее Штрайффу удавалось, причем довольно ловко, как он сам с удовлетворением отмечал, регулярно избавляться от столь регулярно появлявшегося и постоянно говорившего о десяти процентах и о процентах с процентов Кустера. Жилось ему хорошо и с каждым годом все лучше. Жена его была не только богатой, она вообще была просто золото, она рожала ему счастливых детей; а в сорок лет Штрайфф стал самым молодым полковником в армии, в дальнейшем он был избран заместителем председателя своей партии, и, таким образом, даже наиболее заносчивым политическим противникам стало ясно, что при постоянно возникающих новых назначениях в высшие правительственные ведомства этот человек отныне будет идти в первых рядах. Благодаря прессе, радио, телевидению он давно уже стал известен в стране, у него часто брали интервью, его нередко цитировали, самым настоящим образом создавали, и решающим было то, что Штрайфф и у избирателей считался «созревшим» для прыжка на самый верх.
Ничего удивительного, что ввиду сложившейся ситуации настойчивого Йозефа Кустера больше не кормили «завтраками»; на него вылили, так сказать, ушат холодной воды и выставили за дверь. Штрайфф решил раз и навсегда избавиться от досадной нелепости. «Все! — сказал он. — Кончено! Я тот, что я из себя сегодня представляю, ибо я такой, какой я есть, если вы вообще способны понять это! Меня никто не выколдовывал наверх, и уж никак не вы! Какая чепуха! Полный идиотизм!» И он уведомил спокойно слушавшего Кустера, что если тот не прекратит свои ежегодные надоедания, то ему крепко достанется! Ого! Слышал ли он что-нибудь о нарушении неприкосновенности жилища? Имеет ли он представление о том, какое наказание полагается за попытку вымогательства? Знает ли он вообще, что следует сделать с ним и его знахарскими штучками? «Послать к чертям собачьим, господин Кустер! Катитесь-ка вы к чертям собачьим со своим колдовством!»
Кустер не знал, что ответить. По всей видимости, его никогда или, во всяком случае, давно уже не отчитывали и не долбали таким образом. Штрайфф отметил это с удовлетворением. Так! А теперь он должен заняться делами. Дверь вон там! «Прощайте, господин Кустер! И поторопитесь-ка, чтобы духу вашего здесь не было!» Таким образом, вопрос казался исчерпанным.
Некоторое время спустя Штрайфф подцепил легкую простуду и никак не мог поправиться, напротив — через несколько дней он затемпературил и серьезно заболел. Врачи недоумевали. Он стал худеть, постоянно потел, выглядел все хуже, слабел и уже через четыре недели, несмотря на таблетки и уколы, был не в состоянии даже в течение одного или полутора часов просматривать хотя бы самые важные бумаги. Ему приходилось выдумывать извинения, отговорки, он приводил в оправдание сложности со сроками, безотлагательные поездки, семейные дела, наконец, поездку на лечебный курорт, которую при всем желании никак нельзя отложить. Растерянные врачи между тем ничего не могли понять, в конце концов они заявили, что нужно делать операцию, только так есть надежда раскусить столь странную болезнь. Но Штрайффу не очень хотелось позволять неуверенной медицине разрезать ему живот или, чего доброго, и грудь только для того, чтобы узнать, что он, к сожалению, неизлечимо болен и ему, к несчастью, ничем нельзя помочь, хотя всегда, а значит, и в его случае тоже, может произойти медицинское или обыкновенное чудо. Он лежал, едва шевелясь, мало ел, почти не разговаривал, пролежал так более трех месяцев и превратился постепенно в трясущегося старика. Немногие посвященные были поражены.
Затем однажды вечером, охваченный, очевидно, страшной паникой, ведомый как будто некоей внезапной мыслью, он попросил отвезти его по Риккенскому шоссе в Эшенбах, там жена помогла ему выбраться из машины и проводила в дом Кустера; в свою очередь жена Кустера Фрида и дочь Дора провели его по полутемным коридорам и лестницам наверх в мансарду, а когда их оставили одних — только Штрайффа и Кустера да еще запах деревенского дома и несколько вьющихся в комнате мух, — тут один из них, опухший, с запахом перегара, невозмутимо осведомился о накопившихся за пятнадцать лет десяти процентах, а другой, измученный и несчастный, спросил, как можно, ради всего святого, быть таким бессердечным и спокойно смотреть, как подыхает медленной смертью его клиент.
— Клиент, значит, — промолвил Кустер и начал спокойно, очень сдержанно перечислять, как часто он, желая получить причитающуюся ему долю, со всей скромностью заходил к нему и как его каждый раз выпроваживали, а в последний раз даже обругали мошенником; он напомнил подробности, привел почти дословно все увертки и отговорки, которыми от него отделывались, вспомнил даже лица, цвет глаз и волос секретарш, сменившихся в течение прошедших лет три или четыре раза. А потом он начал подробно говорить о крутой лестнице успеха господина Штрайффа. Он превозносил усердие, с коим тот угождал всем нужным людям. Он одобрил осмотрительность Штрайффа, его выдержку и ум. Тонкий нюх доктора Штрайффа на преимущества и недостатки, на пользу, выгоду. Он расхвалил его талант так естественно, так тонко соединить, слить воедино карьеру в армии, политике и экономике… Казалось, крестьянин Кустер без труда находил нужные слова, они лились совершенно непринужденно, а может, он их просто хорошо заучил. Штрайфф был ошеломлен. Ему удалось, услышал он дальше, удалось наилучшим образом устроить все так, чтобы его женитьба, а точнее говоря, денежки жены зазвенели в нужном месте; когда такие свободные, честные, озабоченные всеобщим благом люди, как Штрайфф, задают верный тон по обе стороны дверей и дверок, музыка получается особенно веселой.
Кустер засопел. Пот струился градом по его лицу и стекал по шейным складкам под расстегнутый воротник рубашки. Он облизал губы и потом вдруг ленивым и скучным голосом сказал, что очень сожалеет об этой странной, изнуряющей болезни, столь неожиданно сыгравшей, и тут уж он ничем не сможет помочь, такую злую шутку с расчетами Штрайффа, до сих пор всегда благополучно оправдывавшими себя, а кстати, и с открытым по сей день счетом Кустера тоже. Произошло это, видимо — нет, скорее всего, наверняка, — оттого, что господин доктор Штрайфф, ныне так резко сдающий, на протяжении всех лет ни разу не сдержал своего слова и доказал этим только одно — свою дьявольскую неблагодарность.