— Дальше подключился я, — сказал Семен. — Связался со знакомой портнихи, назвался представителем Академии наук, объяснил, что мы обеспокоены слухами об опасных для людей психологических опытах и хотим точно выяснить, откуда эти разговоры идут. Эта женщина оказалась очень нервной — она кассир в Смоленском гастрономе, — перепугалась до смерти и стала отнекиваться. Пришлось долго объяснять ей, что у нас нет ни намерений, ни полномочий кого-либо преследовать за клевету и академия хочет узнать лишь одно: есть ли реальная почва у слухов. Наконец бедная кассирша призналась, что у нее действительно есть дочка, но она жива-здорова, а вот с дочкиной подружкой что-то такое приключилось. Две недели я эту кассиршину дочурку пытался поймать: дома она не ночует, где болтается — даже мать не в курсе. Наконец застал ее дома. Здоровущая розовощекая кобылка лет двадцати пяти — нигде не работает, не учится. Расспросов моих испугалась, но я нажал, и она созналась, что есть у нее со школьных времен подружка — по фамилии Кудрина, — которая год назад попала в психичку, а до этого путалась с каким-то не то ученым, не то конструктором, хотевшим изобрести машину для предсказания будущего, автоматическую гадалку. Кобылка призналась, что, хотя и рассказала все эти страсти матери, сама им не очень-то верит. Она, то есть Кобылка, думает, что Кудрина просто нарвалась на мужика, который ей мозги запудрил, а потом бросил, вот она, то есть Кудрина, и тронулась — она вообще всегда была слегка шизо…
— Шизофреничка? — переспросил академик.
— Нет, конечно. В молодежной терминологии «шизо» — значит немного со странностями. Кобылка сказала, что Кудрина всегда с ума сходила по всяким тайнам, загадкам и еще поэзию любила… Дальше я добрался до матери Кудриной, представился инспектором Академии наук. Выяснил, что девица действительно в больнице, но мать довольно резко сказала, что дочка просто перезанималась, готовясь к экзаменам в институт, и настоятельно просила не беспокоить девочку. Я узнал: она лежит в психиатрической больнице на Потешной улице. К ней меня не пустили…
— Тем временем, — вступил Сорокин, — я нашел Панкрата Ивановича. Он долго увиливал от ответа и только через месяц сказал, что слышал о Зеркальщике на книжной толкучке от неизвестного человека, который искал сборник Ходасевича «Путем зерна» 1920 года издания. Вместе с дедом Панкратом мы трижды были на толкучке, но того человека не встретили. Думаю, поиски бесполезны, потому что тот человек, судя по всему, попал на толкучку случайно и может там еще год не появляться. Финита.
— Знаете, друзья, вот теперь, когда вы все рассказали, — бодро сказал академик понурым сотрудникам, — я уверен, что дела наши отнюдь не плохи. Есть эта Кудрина, надо на нее выйти, вполне официально, я позвоню главврачу, а вы ступайте завтра к лечащему и добейтесь свидания. Путь прямой и ясный…
Академик нажал на кнопку селекторной связи, вызывая секретаршу.
— Ирочка, найдите-ка мне телефон психиатрической больницы номер четыре на Потешной улице… а лучше сами позвоните и узнайте телефон главврача и его имя-отчество… Бороться и искать, найти и не сдаваться, не так ли, друзья мои?
Академик подмигнул коллегам. Они оба сидели с бычьими лицами и в ответ шефу синхронно вздохнули.
— Костя, по итогам этой операции, — мрачно сказал Семен, — мы с тобой должны получить звание майоров физико-математических наук и именные ЭВМ с портретом Феликса Дзержинского.
«Господи, неужели теперь всегда так будет?» — вдруг подумал Матвей, проводив Рената. Он пытался забыть эту песенку про понедельник, а она все лезла, лезла. И со щемящим страхом Матвей подумал, что никуда ему не деться от памяти, и не поможет снежное затворничество, ничто не поможет, если только не обратиться в манкурта, но ведь убивать прошлое — еще хуже, чем предсказывать будущее. Он сидел за столом, с которого не убрал остатки завтрака, и смотрел в окно на белый сад. Он старался думать о том, что дров надо наколоть, что пора веранду на зиму забивать, что надо бы пойти Карата выпустить погулять, и в то же время боролся с желанием обернуться, посмотреть на стоявший за спиной диван, потому что не мог вспомнить, какой на нем узор — цветочки или листики? И обернулся наконец, и уже не смог гнать песенку про понедельник, а вместе с ней — Милу, и вдруг встал, бросился к дивану, упал лицом в его блеклые листочки и оказался там, в прошлом времени, где Мила, распустив по плечам легкие, невесомо вьющиеся волосы, поджав под себя ноги, сидела на этом диване, перебирала истертые струны, пела тонко и чисто: «Понедельник, понедельник, понедельник дорогой, ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой…»
— …Матвей, ты любишь дождь?
— Нет.
— Почему?
— Потому что нелетная погода.
— Ну, это раньше, а теперь?
— И теперь не люблю.
— Почему?
— Потому что нелетная погода.
— А я люблю. Особенно мелкий, негромкий, осенний. Он так тихонько шуршит, как будто кто-то идет не спеша. Говорят: идет дождь. Он правда — идет. Я его представляю человеком, который идет ко мне в гости. Иногда бежит кто-то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик — он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю — он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
— Фантазерка ты, — Матвей обнял ее и ткнулся лицом в плечо.
— Это не фантазии, Матвей, это все правда, — серьезно сказала Мила. — Это все есть. Если мы чего-то не видим, это не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки — это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что все, о чем мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовете, — все это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
— А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поет: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!»
— Я не знаю, зачем твой дядя Коля рожден, но только им это никогда не удастся… Слышишь, Матвей, слышишь? — Она вдруг привстала. — Слышишь — дождь уходит!
— У меня слух никудышный, самолетами порченный, — вздохнул он виновато.
— Да? — Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. — А я все равно тебя люблю…
…Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: «Люблю!» Новехонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок — курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и пальцы на их упругих податливых талиях, спинах, открытые губы и наивные «Люблю…». И скоро, очень скоро — совсем другая музыка, и одна из них — то ли Катя, то ли Света — у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаненком. «Никогда! Никогда! — зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почетном карауле у первого из их выпуска гроба. — Смотри! — заставлял он себя не отводить глаз от женщины. — Смотри и помни! На всю жизнь, сколько ее тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов. — Над скорбящим поселком рвали сверхзвуковой барьер самолеты, как будто салютовали летчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: — Вот твоя судьба — эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!»
Он сдержал слово, остался одиноким. Иногда искал легких отношений с легкими женщинами, а если вдруг с тайной, невольной надеждой начинал прилепляться к подруге, то рвал — резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль — лишь тень настоящей — той, вдовьей.
Он сам определил себе срок — тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой: «Тоже — Христос нашелся!» — а все-таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Еще не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз — и нежданно-негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучая молодых любознательных алжирцев водить самолеты. А на обратном пути — еще подарок! — на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие — 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле — «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил ее, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что оттягивает последний Удар.