— Успокойся ты, остынь, — ответил Костя.
— В свои семьдесят восемь он может позволить себе каприз, а я?! Работа стоит, лаборатория срывает план, сотрудники скоро забунтуют, а я устраиваю дела каких-то автомобильных летчиков с их дурацким «Шаттлом»! Из плана полетела моя монография, на конференцию в Лондон я не поехал, а ведь меня Говард приглашал, сам Бенджамен Говард! Работа стоит, а я сейчас вместе с тобой должен искать какое-то Успение Богородицы! Что мы там найдем?! Ну — богомольная старуха, ну — инвалид юродивый, дальше что?! Ну — секта, какие-нибудь трясуны-баптисты…
— Баптисты — не секта и не трясуны, — возразил Костя.
— Я ничегошеньки в этом не понимаю! Я синагогу от мечети не отличу, я физик — и не самый плохой! — а не поп и не сыщик! Я понимаю, Костя, я все понимаю, я знаю, что без Деда я бы и сейчас преподавал «Физику» Перышкина в шестом классе омской школы, но ведь… Ведь это что выходит — я тебя породил, я тебя и убью?!
— Семен, — сказал Костя напряженно, — тебе не кажется, что мы в тупике?
— Да! Именно в тупике! С самого начала всей этой странной затеи!
— Я не о том, — нервно перебил Костя. — Не кажется ли тебе, что все мы, ученые, в тупике? Ведь всем давно ясно, что мы раздробили науку на тысячи осколков, направлений, узеньких штреков, каждый долбит свой лаз и не видит общей цели. Движение для нас — все, а зачем, куда? Считается неприличным, наивным задавать этот вопрос. А Дед — гений. Он ищет принципиально новые пути, парадоксальные, невероятные. Поверх барьеров. Их нельзя выдумать за столом, их надо отыскать в жизни, понимаешь? Позавчера был у него на даче. Он выписал себе штук сто книг по философии, истории, этнографии Индии и Китая, обложился ими с трех сторон, сидит и конспектирует, как первокурсник. Ищет. Уверен, что все возможные глобальные открытия предугаданы много веков назад. Думаешь, почему он так вцепился в Зеркальщика? Потому что — «свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи…». Откуда это взялось? Вся история цивилизации переполнена предсказателями будущего — пророками, прорицателями, оракулами, пифиями. И ведь угадывали, черти, не раз угадывали! А Дед сидит, чешет лысину линейкой, приговаривает: «Нет дыма без огня! Бороться и искать…» — и пишет, как всегда, двумя карандашами: синим — конспект, красным — свои соображения. Анна Егоровна мне жаловалась на кухне: по двенадцать часов сидит, как молоденький, она его гулять силой вытаскивает… Семен, скажи честно: неужели ты допускаешь, что Дед свихнулся?
Семен убито вздохнул.
— Нет, конечно…
— Вот так-то. Ладно, едем в Романово, — Костя включил мотор. — А Бенджамен Говард тебя подождет. И Нобелевская — тоже…
…Сначала Матвей относился к нему с иронией, потом с симпатией, а потом стал считать как бы другом. Отрезав себя от старых друзей и связей, он хотел одиночества, но выходило так, что совсем без людей нельзя. После смерти тети Груни и ухода Милы Матвей остался с Каратом, и доходило до того, что тянуло повыть с ним на пару. Тогда он шел к Ренату, отрывал его от работы, и тот близоруко и покорно соглашался идти обедать, или дрова колоть, или в лес.
А впервые Ренат сам пришел к Матвею с наивно-наглой просьбой: не может ли он дровами помочь, а то холодно. Матвей подивился на здорового мужика, который не удосужился дровами запастись, а теперь клянчит на дармовщину. Но что-то удержало его от резкого отказа: наверное, нелепый вид Рената — в ватнике, золотых очках и лаковых мокасинах, заляпанных глиной. Когда с вязанкой дров пришли на Ренатову дачу, Матвей огляделся и разом все понял про жизнь хозяина: веранда с безногим столом и битыми стеклами, пустая комната, заваленная пыльными газетами и журналами, еще одна такая же — поменьше и погрязней, с продавленным диваном, тощий кот с фосфорическими голодными глазами, в закутке-кухне — газовая плита, во много слоев заляпанная подгоревшим варевом, и наконец — большая жилая комната с облупившейся печкой и сотнями книг на полках и в стопках на полу, рабочим столом с аккуратно разложенными листами бумаги, карандашами, ручками и элегантной, сверкающей хромом пишущей машинкой.
— Такой дом протопить тебе знаешь сколько дров надо? — грубовато сказал Матвей.
— Я как-то… привык… к холоду. Работается лучше… и вообще, — извинился Ренат.
— Ты что, писатель?
— Не-ет, — засмеялся он, — я литературовед.
Матвей не мог серьезно относиться к такой работе, она казалась ему не мужским делом, а баловством дамским. Раньше, в летные годы, он бы посмеялся в открытую. Тогда он вовсе не считал нужным присматриваться к людям, делил их на мужчин и всех остальных: женщин, детей, стариков. У «остальных» были точно определенные функции: у одних — спать с мужчинами, рожать детей и вести хозяйство, у других — расти и учиться, у третьих — доживать и помогать молодым. А мужчины, в свою очередь, делились на «шляп» и мужиков, то есть на тех, кто гужуется помаленьку при жизни, ловчит и бездельничает, и тех, кто эту самую жизнь на себе тянет. Картина была без полутонов, четкой. И особенно четкой оттого, что как в рамку помещалась в решенные Матвеем сроки. Но рамка рассыпалась, и он стал приглядываться к людям: ведь оказалось, что среди них еще долго, наверное, жить и стоит, пожалуй, разобраться получше. По прежней мерке Ренат был стопроцентной «шляпой», и даже не просто «шляпой», а «шляпой с перышком», то есть находился на последней ступени мужского падения, донельзя приблизившись к бабам. Теперь же Матвей не спешил с оценкой. И мало-помалу, отвечая на вопросы, которые сам себе задавал, он ощутил, как растет его симпатия к «шляпе» и меркнет ирония. «Трудяга или бездельник?» — спрашивал Матвей. Ну хорошо, пусть работа его непонятная и бестолковая, но ведь трудяга! И не просто, а фанат. Готов не есть, не пить, а целыми сутками вкалывать. Если бы все так ишачили, давно бы уже коммунизм был. Ловчила? Смешно сказать — достаточно взглянуть на его логово. Балбес? Ну уж нет — в своем деле дока, ас. А вот похитрей вопрос, наивный на вид, из драчливого детства: пойдешь с ним в разведку? И ответ, вполне взрослый: насчет разведки не знаю, а вот то, что этому парню верить можно, — факт. Такие не продаются и не покупаются, как их ни заманивай, ни стращай. Матвей, конечно, не мог доказать этого, но он почувствовал в Ренате упрямую силу его предков — степных наездников — и тогда привязался к нему. Может быть, потому что он, Матвей, бросив вызов неведомым мрачным силам, тоже должен был быть настырным фанатом, но порой ощущал в себе и неуверенность, и робость, и даже страх, и даже подлое желаньице плюнуть на все и на всех, завалиться на диванчик у телевизора и жить вот так — бездумно и безбедно. Но он приходил в пустой промерзший Ренатов дом, видел этого черта упрямого в ватнике на майку, замотанного в драный шарф, в очечках, еле сидящих на плоском носу, и Матвею делалось стыдно, он называл себя «шляпой с перышком», рохлей, слюнтяем, тюфяком, штафиркой, бабой, и в нем подымалась тогда та самая злость, которая города берет. Ведь смелость — это так, для стороннего глаза, а на самом деле города берут от обиды и злости.
А разобравшись в этом, Матвей честно попытался понять смысл Ренатова дела. И Ренат столь же честно, без издевки постарался объяснить ему.
— Я изучаю литературу. Некоторые очень наивные и не очень грамотные люди считают, что мы должны помогать писателям лучше писать, а читателям — лучше понимать их. Ерунда. Этим критики, наверное, должны заниматься, но уж никак не мы. Мы — такие же ученые, как химики, физики, биологи, мы изучаем природу, мир. А литература — это часть мира, это такая же реальность, как… ну, как деревья или камни. И вот минерологи, геологи, геохимики разбираются в составе этих камней, структурах, качествах, а мы точно так же копаемся в литературе, стараемся понять ее законы и структуры и таким образом расширяем знания человечества о мире. Литература — огромный мир, и каждый из нас выбирает себе его часть. Я вот — временные отношения в поэзии. По существу дела, я изучаю время, то, как оно отражается в маленькой части мира — в поэзии… Я коплю наши общие знания о времени.
— Ну и что же такое время? — тревожно улыбался Матвей.