— Совсем недавно я видел, как он корчевал с сыновьями деревья на участке — том, что вверх по реке. И знаете, он один делал вдвое больше, чем оба его сына… — продолжал преподобный Макиннон.
— Да, Бекетт был хорошим фермером, что верно, то верно, — откликнулся доктор все тем же тоном. — Судя по тому, что он сумел сделать за последние годы, он был именно таким. Он знал, чего хотел, — в этом все дело.
— Он был примером для всей общины!.. — торжественно проговорил Макиннон. — Богобоязненный и разумный человек. Примерный семьянин. Ему недоставало только образования. А то он мог бы стать мировым судьей. Да, он был примером! Примером христианина.
— Ну что ж, может быть, его сыновья тоже станут примером для других, — сказал доктор. — Имея такого папашу, это нетрудно.
— Эти семена, к сожалению, упали далеко от корня, — возразил преподобный Макиннон. — У Томаса, как и у отца, есть чувство долга, но он слабый человек. А Сидней думает только о себе и о собственных удовольствиях. Он причинял Бекетту немало хлопот.
— Неужели? — вежливо осведомился доктор.
— О да! Для отца это был источник постоянных огорчений. Как вы думаете, который из них унаследует арендованную землю? Томас или Сидней?
— Не могу сказать, — ответил доктор. — Я всего лишь врач, а не адвокат Бекеттов. Вероятно, они поделят землю поровну. Бог ты мой, земли у покойного было вполне достаточно для здешних мест.
Преподобный Макиннон насупился и заерзал в седле. «О великий боже, — подумал он, — сделай Томаса наследным арендатором!» Он угрюмо глядел вперед на кивающую голову мула, темневшую над неясными очертаниями носилок: люди шли сейчас быстрее, потому что Эмброуз Бекетт уже умер и не нужно было заботиться о том, чтобы носилки не качались.
Двадцать лет назад Эмброуз Бекетт взял в аренду у прихода земельный надел. Это был первый пункт его жизненной программы, которая должна была сделать его самым крупным фермером в округе. Земля оказалась хорошей и давала приходу приличную ренту. Но после войны, когда цены поднялись, рента по сравнению со стоимостью самой земли значительно понизилась и преподобный Макиннон стал изыскивать способы ее увеличения. По природе своей он был человеком застенчивым и робким и приобретал смелость и уверенность в себе только за церковной кафедрой, во время воскресных проповедей, где он стоял несокрушимой твердыней, охраняемый богом и силами небесными.
В своем стремлении увеличить церковную ренту он ограничился на первых порах одними намеками. Завуалированные и, как правило, случайные вначале, эти намеки за три года значительно эволюционировали и превратились в постоянные жалобы на тяготы земной жизни и возросшие материальные затруднения церкви. Гордость и природная робость удерживали его от прямых требований поддержать церковь. Удерживало его также и то печальное обстоятельство, что Эмброуз Бекетт ни на какие намеки не реагировал — арендатор вел себя с достоинством уверенного в существовании справедливости человека, который ценит землю больше, чем собственную жену, и знает, что он полезен приходу.
«Я не жадный, — убеждал себя преподобный Макиннон в темноте. — Ведь я хочу этого не для себя. Пасторат приходит в упадок, а если мне придется послать на будущий год Джин на родину, ее нужно одеть. И вероятно, на два сезона сразу. Ведь девочки растут так быстро…»
Со временем — он был уверен в этом — он сумел бы убедить Эмброуза Бекетта, как бы трудно это ни было. А сейчас придется начинать все сначала, с сыновьями. Если бы один Томас стал наследником, задача значительно бы упростилась… Это был мягкий, чуть женственный парень, очень набожный и умеющий ценить отношение церкви к их семье. А с Сиднеем намного сложнее. Тот упрямый и туповатый. И вдобавок самонадеянный.
Сидней обращался с преподобным Макинноном либо с какой-то небрежной вежливостью, которая приводила пастора в бешенство и парировать которую было еще труднее, чем открытую враждебность, либо с ласковым безразличием, которое, однако, при случае сменялось беззлобной жестокостью.
К примеру, как-то днем Макиннон застал его в недвусмысленной позе с молодой индианкой под большой скалой у реки. Парень поднял голову от ослепленного страстью лица девицы и воззрился на пастора с холодной насмешливой злобой. А на следующий день, в воскресенье, когда Макиннон, читая со своей кафедры проповедь о грехе прелюбодеяния, взглянул вниз, на передний ряд, где со своим семейством восседал Эмброуз Бекетт, в жарком, наглухо застегнутом черном сюртуке, он встретился с таким озорным и заговорщицким взглядом Сиднея, что невольно запутался в словах.
Пока они спускались с телом Эмброуза Бекетта в долину, Джозеф уже достиг рынка в Ириш-Корнере. Он барабанил по цинковой шторе магазина до тех пор, пока оттуда не вышел сторож-китаец и не собралась небольшая толпа. Тут он снова начал излагать историю про Эмброуза Бекетта и кабана в лесу. Это уже было великолепное, почти профессиональное представление. Правда, потребовалось немало времени и усилий, прежде чем люди поняли наконец, что же случилось и чего он хочет. Затем Джозефу принесли большой брус льда, завернутого в грубую мешковину, водрузили тюк ему на голову и отвели на дорогу, ведущую к деревне.
Почти не останавливаясь, он несся в темноте по горным тропинкам и весь взмок, словно его поливали из пожарной кишки, однако он не чувствовал себя усталым — возбуждение придавало ему силы. Он никогда еще не играл такой значительной роли в жизни людей и смутно ощущал, по-видимому, что вряд ли такое еще случится.
Он легко бежал рысцой в гору, как вдруг замедлил бег и остановился… Его ладони и огромная, как у идола, голова ощутили сквозь мешковину прохладную сырость льда. От дикого восторга он исступленно замычал. Лед… Лед… Если он поспешит, то ему отколют кусок белого, блестящего, шероховатого льда и он будет облизывать его, сколько захочет, будет держать его над запрокинутой головой и открытым ртом, и холодные, невообразимо приятные капли будут попадать ему прямо в горло; он будет тереть его неровными краями по своим крепко сжатым векам, и холодная вода, высыхая, будет приятно холодить кожу.
Он пританцовывал от радости, балансируя с глыбой льда на голове. В горах, где он жил, лед считался роскошью, не для доктора, конечно, — у того даже имелась специальная машинка, которая делала кубики изо льда…
Обитатели дома Бекеттов услыхали лай собак раньше, чем люди поднялись на холм. Луиза выскочила из дома и бросилась по тропинке вниз, туда, где светились фонари. Взглянув на носилки, она закричала и стала дико выть, закрывая руками лицо и стягивая кожу судорожными движениями пальцев.
К ней подбежали оба сына.
— Мама… Мама…
Томас прижал ее к себе и тоже зарыдал.
Сидней нежно обнял ее за плечи:
— Не надо, мама. Я буду заботиться о тебе… Всегда буду с тобой. Не надо…
Тело внесли в дом и положили на кухонный стол. Стол был слишком короток, и ноги покойника свешивались вниз; доктор выпроводил всех из кухни и при свете четырех фонарей стал зашивать рваные раны. Лишь один раз он открыл рот и пробормотал:
— Бедняга, только в аду могут так отделать человека… Но будь иначе, ты бы дольше промучился…
В небольшой тесной гостиной рядом с Луизой Бекетт сидела Вера Браунфорд. Луиза приникла к ее старой несокрушимой груди, высохшей и жесткой, как пожарный шланг, и в то же время широкой и успокоительной, как океанский простор.
— Выплачься как следует, дитя, — говорила Вера Браунфорд. — Хорошенько кричи. Если не будешь плакать, вся сила от тебя уйдет. О боже, как тяжело терять человека! Как тяжело терять такого хорошего человека, как Эмброуз! Кричи сильнее, дитя. Тебе станет легче…
Старческий, надтреснутый голос звучал ровно, но многолетний опыт сопереживания придавал обычным словам утешения силу высокой поэзии. Луиза Бекетт громко плакала.
Женщины деревни сгрудились возле софы, а мужчины, окружив охотников у дверей дома, слушали рассказ очевидцев о том, как все это случилось. Детишки толпились около взрослых или широко раскрытыми глазами, не мигая, смотрели в сторону кухонной двери.
Преподобный Макиннон то подходил к мужчинам, то к женщинам. Наконец он пробрался к Луизе Бекетт.