Выбрать главу

Еще три или четыре стона издало дерево и покачнулось. Все ожидали, что оно рухнет с оглушительным грохотом, что земля дрогнет, когда на нее упадет тяжелый ствол. Но земля не дрогнула. Длинные сильные ветви приняли тяжесть удара на себя. Ствол даже не коснулся земли. Упало на землю первое древнее дерево, и остров перестал быть островом. Высокий безмолвный страж у входа на кладбище исчез, и пейзаж сразу изменился: открылся низкий горизонт и прерывистая гряда унылых холмов. Упало дерево, и пришел конец многому другому. Под его могучими ветвями уже больше не проходили скорбные похоронные процессии, под защитой его толстого ствола не отсыпались по субботним вечерам подвыпившие парни, во время дождя его гостеприимные ветви не укрывали больше жен рыбаков, и желтые стручки не падали на кладбищенские плиты.

Но и после гибели инджу была возможность спасти остров. У мужчин еще была ночь, чтобы наточить свои мачете и до восхода солнца выставить охрану у других деревьев. Но мужчины не точили в ту ночь свои мачете. Ночью из лачуг, расположенных на холме, доносились только глухие однообразные звуки барабана, и временами пел пронзительный голос:

Старый папа́ умер

С толстой веревкой на шее…

Старый папа́ умер,

Ему вспороли живот.

После инджу настала очередь других деревьев, а после их исчезновения облик острова совершенно изменился: появились огромные, в рост человека, рекламные щиты по обочинам дорог и нелепая часовня у въезда в гавань со столь же нелепой надписью над дверью: «Бог есть любовь»; прибрежные воды покрылись грязной пленкой нефти; постепенно исчезли пляжи — тяжелые тягачи избороздили их вдоль и поперек и вывезли весь песок; над островом поднялись высокие мачты радиостанции; словно из-под земли, выросли сотни ветряков, выкачивавшие соки земли — подземные воды; кибра-ача[43] больше не цвела.

И люди подчинились новым порядкам, ибо остров уже перестал быть островом…

Ж. Зобель (Мартиника)

ВОЗВРАЩЕНИЕ МОЕЙ БАБУШКИ

Перевод с французского Ю. Стефанова

Если день обходился без напастей и злоключений, то и вечер приближался с приветливой улыбкой.

Как только вдалеке на широкой дороге, что утром уводила батраков к плантациям сахарного тростника, а вечером вела обратно, показывалась моя бабушка, я бросался ей навстречу. Летел, как птица, скакал, как осленок, захлебываясь радостным криком и увлекая за собой ораву сверстников, которым, как и мне, не терпелось встретить своих родных.

Бабушка Тин знала, что, если я выбегаю ее встречать, значит, пока ее не было дома, я вел себя хорошо. Тогда она вынимала из-за пазухи и протягивала мне какое-нибудь лакомство, оставшееся от ее обеда: гуайяву, манго, хризобалан, клубень ямса, завернутый в зеленый лист, а то и самое редкостное из всех угощений — ломоть хлеба. Бабушка Тин всегда приносила мне что-нибудь пожевать. Ее часто корили за это, но бабушка говорила, что кусок не идет ей в горло, если она не уделит хоть крошку для меня.

Вот вдали появлялись новые группы батраков, и мои товарищи, узнавая среди них своих близких, неслись им навстречу, крича во все горло.

Не переставая уплетать гостинцы, я слушал, как бабушка говорила сама себе:

— Слава тебе, господи, вот я и вернулась, — и облегченно вздыхала, ставя к стене мотыгу.

Потом она снимала с головы круглую корзинку, сплетенную из бамбуковых волокон, усаживалась на каменный выступ возле хижины, служивший ей скамейкой, и, отыскав за пазухой жестяную табакерку и коробку спичек, принималась молча, неторопливо курить.

Мой день тоже подошел к концу. Все папы и мамы вернулись домой, приятели разбежались по своим лачугам, играть больше не с кем.

Удобно устроившись на широком камне, бабушка Тин продолжала курить, вытянув и скрестив натруженные ноги и устремив взгляд туда, где небо светилось волшебными красками заката. Она с наслаждением потягивала свою трубку и, казалось, забыла обо всем на свете.

Я усаживался подле нее на корточки и тоже смотрел на закат. Небо за холмами, по ту сторону плантации, было похоже на цветущее дерево — ярко-желтую макату или багряную сангвинарию. Отблески заката ложились у наших ног. Изредка я поглядывал и на бабушку, но делал это украдкой: она не уставала повторять мне, что детям негоже пялить глаза на взрослых.

С подлинным восхищением рассматривал я ее бесформенную и выцветшую соломенную шляпу с истерзанными непогодой, обвисшими полями, старую шляпу, сплющенную под тяжестью корзинки и наполовину закрывавшую лицо, почти такое же черное, как земля плантации.

Но больше всего меня занимало бабушкино платье. Оно потемнело от времени и стало просто грязным балахоном, покрытым пестрыми, налезающими одна на другую заплатами. Когда-то, насколько мне помнится, это было платье как платье из простенького кретона с цветочками, и сначала бабушка облачалась в него раз в месяц, когда ходила причащаться, потом стала надевать раз в неделю, отправляясь на воскресное богослужение, теперь же оно превратилось в засаленную, заскорузлую тряпку, похожую на нечесаное овечье руно, и, несмотря на все это, как нельзя лучше шло не только самой бабушке, с ее узловатыми руками, с ногами в мозолях и вздутыми венами, но удивительно соответствовало и лачуге, в которой мы ютились, и деревушке, где я родился и безвыездно провел первые пять лет своей жизни.

Время от времени мимо проходил кто-нибудь из соседей.

— Хорош у тебя табачок, тетушка Амантина, — бросал он обычно вместо приветствия.

Не повернув головы и даже не удостоив собеседника взглядом, бабушка отзывалась благодушным ворчанием и, с наслаждением затягиваясь, снова погружалась в свои сны наяву.

Впрочем, откуда мне знать, в самом ли деле она грезила, забыв обо всем на свете, в самом ли деле струйки табачного дыма, застлав лежащие перед ее взором поля сахарного тростника, уносили ее в неведомую даль…

Накурившись, бабушка говорила:

— Ну ладно, пора!

Потом убирала в жестянку с табаком трубку и спички, поднималась и, прихватив свою корзинку, входила в хижину.

Там было уже темно. Однако бабушка успевала окинуть все быстрым взглядом, убедиться, все ли в порядке, не натворил ли я чего-нибудь за время ее отсутствия.

В такие вечера, как этот, мне нечего было бояться. На обед я взял только то, что она мне оставила: болтушку из маниоки и кусочек соленой трески. Не особенно налегал на масло, не пытался отыскать пачку сахара, которую она запрятала так далеко, что и сам черт не нашел бы ее. Не разбил ни единой тарелки и даже подмел после обеда земляной пол, чтобы не оставалось крошек.

Одним словом, пока бабушки Тин не было дома, мной руководили рассудительность и благоразумие.

Довольная тем, что все оказалось в порядке, бабушка спрашивала себя (она любила рассуждать вслух):

— За что бы это мне приняться сегодня вечером?

И, лениво позевывая, застывала в раздумье посреди погруженной в полутьму хижины.

— Будь я одна, — продолжала она ворчливо, — я бы не стала разводить огонь. Положила бы щепотку соли под язык, чтобы не кололо сердце, да и завалилась бы спать. Ведь я так устала, мочи нет.

И тут же, переборов сонливость, принималась за дела. Доставала из своей корзинки плод хлебного дерева, разрезала его на четыре части, очищала от кожуры, а потом делила на осьмушки.

Я глядел во все глаза, как, взяв горшок, она устилает его дно слоем кожуры, кладет на него посыпанные солью ломтики плода, добавляет кусок трески и заливает все это водой.

Нередко ей удавалось прихватить с поля, на котором она работала, пучок шпината; тогда она укладывала его на самый верх и прикрывала горшок остатками кожуры.