И я бросаюсь в дом. Стивен качается в своем кресле на веранде. Я, не сказав ему ни слова и не поздоровавшись с его женой и дочерьми, прямиком бегу в уборную и долго там сижу, потом спускаю воду из бачка, жду, пока он наполнится, и дергаю за цепочку еще раз. Потом прохожу все так же молча через все комнаты обратно и выскакиваю на улицу. И иду, иду… пока окончательно не прихожу в себя. Тогда я беру такси и еду домой.
На следующее утро я опять просыпаюсь в четыре утра — в темноте, — и меня охватывает страх. Мне хочется плакать и просить прощения, и я начинаю сознавать, что со мной случилось что-то непоправимое, что мои поступки и мой разум не в ладу. Даже моя ненависть как-то притупилась, и мне не удается снова вызвать ее. Меня гнетет чувство какой-то обреченности. Я вспоминаю маленького Дэйо, больного, на голом полу в нашем старом доме, а потом взрослого, поднимающегося по трапу «Колумбии»… И даже когда я встаю утром, чтобы идти на работу, это чувство обреченности не проходит.
Я жду наказания. Не знаю, откуда оно придет, но постоянно жду. И еще я жду вестей от Дэйо, но он не пишет. Иногда вдруг хочется поехать в дом к Стивену. Просто так — приехать, сесть и ничего не говорить. Но я не еду.
Но вот Стивен получает известие о своем сыне. Ему сообщили, что его сын «валяет дурака» в Монреале. Стать образованным человеком и оправдать великие надежды отца — это оказалось ему не по силам, он сбился с пути и валяет дурака, вот так тупеет, становится дурашливой полицейская овчарка, пока не превратится в обыкновенную дворняжку — если невзначай убьют ее хозяина-проводника. Так и Стивен получил плохую весть: принц не состоится. И в маленьком его домишке царит смятение.
Мой отец изрекает: «Говорил ведь я, что Стивен потеряет своего сына». Он всегда ведет себя как победитель, мой папочка! Он ничего не делает для этого, только занимает выжидательную позицию и оказывается победителем. А во мне снова закипает ненависть. Ненависть, которая отравляет мне жизнь, и я готов убить их всех.
Я думаю сейчас о кленовом листе, который сын Стивена прислал нам в конверте с незнакомой маркой, о том, как он гулял по улицам в толстом пальто, с портфелем в руке — это было в те времена, когда он еще «продолжал образование». С тех пор эти улицы совсем не изменились. Дождь падал на них тысячу раз, а листья все так же лежат на тротуаре вдоль черной железной ограды… И вот я уже вижу себя идущим по этому асфальтовому тротуару, среди чужих листьев. Чужие листья, чужие цветы… время от времени я подбираю их… Потом я вижу лист бумаги, разлинованный, как в школьной тетради, и Фрэнк пишет на ней мою фамилию вверху, там, где полагается ее писать. Но мне некому писать и некому послать листок с тротуара, тянущегося вдоль железной ограды…
Вода черная, пароход белый, огни яркие. И в чреве парохода, где-то там, внизу, люди чувствуют себя узниками. Огни притушены, пассажиры укладываются на свои койки. Утром вокруг одна голубая вода — ни клочка земли. Ты плывешь туда, куда везет тебя этот пароход, и ты уже никогда не будешь свободным человеком. Тут воняет блевотиной, как из задней двери ресторана. Мы движемся день и ночь. Море и небо сливаются в один цвет — серый.
Я не хочу, чтобы пароход останавливался, чтобы он подплывал к берегу. На койке надо мной лежит ювелир по имени не то Хан, не то Мухаммед. Он все время в шляпе, не снимает ее ни на минуту — словно желая насмешить всех. Но на его маленьком личике нет и тени улыбки — он толкует уже о возвращении домой. А я не смогу вернуться — я должен остаться там, куда еду. Я еще не подозреваю, какую западню устроил себе сам…
Земля все ближе и ближе, и однажды утром я увидел ее сквозь пелену дождя, она была скорее белой, чем зеленой, — и никаких других цветов. Пароход внезапно застопоривает ход, и становится непривычно тихо; внизу, на воде, качается шлюпка с людьми в непромокаемых комбинезонах. Я вижу их жесты и движения, но не слышу голосов. После стольких дней в открытом море все, что есть в этой маленькой шлюпке и вокруг нее, кажется очень ярким и отчетливым, как будто черно-белое изображение стало вдруг разноцветным: зыбкая вода — очень зеленая, непромокаемые комбинезоны — очень желтые, лица людей — очень розовые.
Таинственная земля принадлежит им, а чужеземец здесь — я. Ни один из ее домов там, под сеткой дождя, не будет моим. Я не представляю себя беспечно гуляющим по этим незнакомым улицам, проложенным прямо по скале. Но выбора нет — мне нужно именно туда… Как только все пассажиры усаживаются в катер со своим багажом, пароход дает гудок; большой, белый и мирный, он говорит мне «прощай» и спешит отчалить, чтобы оставить меня здесь. Цветное изображение меркнет, краски снова тускнеют. Остается только шум, спешка, возня с багажом и уличное движение. Вот так я стал «человеком в шорах»[68].
Я говорю себе: я приехал в Англию, чтобы быть с Дэйо, присматривать за ним и помогать ему, пока он будет получать образование. Но я не вижу Дэйо на пристани, не нахожу его и на железнодорожном вокзале. Он не хочет со мной знаться? Предоставил меня самому себе?
В конце концов я делаю то же, что и все, — понемногу осваиваюсь. Нахожу работу, снимаю комнату с кухонькой в Паддингтоне. Запоминаю номера автобусов и названия улиц и площадей. Привыкаю к смене холода и тепла. Жизнь вроде бы налаживается, и кажется, что все в порядке, только я чувствую, что это не моя жизнь. Я будто случайный попутчик на этом корабле, а свой корабль упустил навсегда.
И вот после нескольких недель полнейшего неведения я получаю от Дэйо письмо. Он упрекает меня: ему пришлось написать домой, чтобы узнать мой лондонский адрес. Он здесь, но живет в другом городе. Он ничего не пишет об «авиационном пилотировании», но сообщает, что в настоящее время заканчивает курс наук частным образом и получает диплом; а сейчас он нуждается в «некоторой материальной помощи», чтобы переехать в Лондон и продолжать дальнейшую учебу.
Я беру выходной на сигаретной фабрике, где работаю, забираю все деньги со сберегательной книжки и поездом отправляюсь в незнакомый город, откуда получил письмо. Здесь это в порядке вещей: все время нужно ездить в незнакомые города, на незнакомые улицы, не имея заранее никакого представления ни об этих улицах, ни о домах, ни о людях, которые тебя встретят.
Улица ровная, с маленькими домами из серого кирпича. Всего несколько ступенек от ворот до входной двери, и открывший ее человек, едва услышав мою фамилию, выходит из себя. Маленький пожилой человечек — цыплячья шея торчит из большого воротника, — я не очень понимаю, что он говорит. Понял только, что речь идет о сумме в двенадцать фунтов, которую Дэйо задолжал ему за комнату… Дэйо смылся, не заплатив, и человечек отказывается вернуть мне его чемодан с вещами, пока не получит деньги сполна. Я начинаю ненавидеть этого человечка и его обшарпанный дом, стены которого потемнели от грязи. Когда я вижу крохотную каморку, за которую он дерет три фунта в неделю, я еле сдерживаюсь. Здесь все время приходится сдерживаться — я не уверен, воздастся ли мне за это на том свете.
В каморке я вижу чемодан брата с сохранившейся этикеткой: «Колумбия». Я отдаю человечку двенадцать фунтов и забираю чемодан. Я не знаю, где искать Дэйо в этом городке, не представляю, где он мог провести последние четыре недели, и как дурак брожу с тяжелым чемоданом по улицам, как будто только что сошел с парохода, — высматриваю брата. Вернулся было на вокзал, да не хватило решимости сразу уехать. Зал ожидания пуст, сиденья скамеек исполосованы длинными ножевыми порезами, от вида которых по коже начинают бегать мурашки. Снова пытаюсь представить себе, как жил здесь Дэйо — один во всем городе, — особенно вечерами, когда не с кем словом перемолвиться. И когда поезд везет меня назад, в Лондон, я ненавижу все, что попадается мне на глаза: дома, магазины, уличную суету, всех этих благополучных людей и даже их детей, играющих на площадках.
На вокзале я снова жду чего-то, потом сажусь в автобус, пересаживаюсь на другой. И когда в конце пути, уже у самого дома, я поворачиваю за угол, я вижу Дэйо — в том самом костюме, который был на нем, когда он поднимался на борт «Колумбии».