Его уход был шумным, вызывающим, ведь Тоне стремился дать выход накопившемуся гневу и смыть с себя позор. Но почему он выбрал для этого самый благочестивый дом в Зеленой Яме, дом Вижинтинов, и самого примерного из их сыновей, Штефана, осталось загадкой, которую, наверное, он и сам не мог разгадать.
Тоне с грохотом спустился в подвал к Вижинтинам, появился в коридоре, ведущем в кладовку, в тот момент, когда Штефан склонился над верстаком, а я стоял рядом, терпеливо выжидая и гадая, что же интересного на сей раз выйдет из обыкновенной доски. Тоне уселся на скамеечке и заявил:
— Осталось побаловаться с Францкой Тратар, а потом уйду.
Штефан, которого не так-то просто было оторвать от дела, запер дверь на лестницу, чтобы отец с матерью не слышали нескромных речей Тоне, и продолжал строгать.
— С тех пор как она путается с итальянцами, — шумел Тоне, — я прямо-таки покой потерял, глаз не сомкнуть. Взгляни-ка на мои колени! — Он привстал и указал Штефану на вытянувшиеся в коленях штаны, испачканные травой и землей. — Все из-за девок! Что-то у меня застопорило после того, как я решил удрать в лес, и пока я не накрою эту цыпу, не успокоюсь. И еще скажу тебе, Штефан, если хоть у одного итальянца эта штука больше, чем у меня, я первую же пулю пущу себе в лоб.
Штефан продолжал обрабатывать шершавую доску, зажатую в тисках, а потом сказал дружелюбно:
— Смотри, Тоне, не принеси триппер в лес. Это их не обрадует!
— Не беспокойся. Мы сговорились на сегодня, и она сама сказала: «Без презерватива не приходи». — Он заржал и поднялся с шаткого стульчика.
— На-ка, малыш, чтоб не хлопал напрасно ушами, — он сунул мне в руку деньги, завернутые в бумагу, — сбегай в аптеку на Залошской и принеси то, что обозначено в бумажке.
Я с любопытством развернул листок.
— Olagumi, — удивился я. — Что это такое?
— Ни о чем не спрашивай и ничего не говори. Подай аптекарю листок и заплати.
Он ждал меня на улице около дома Вижинтинов и подставил карман пиджака, чтобы я опустил туда сдачу и коробочку, которую получил от аптекаря.
— Вот и все, — довольно хлопнул он себя по карману. — Вы со Штефаном прилежно работайте, а я ухожу, завтра вы меня уже не увидите. Прощай.
II
В начале ноября по Зеленой Яме распространилось таинственное известие, которое передавали друг другу шепотом, только на ухо, только наедине, что Борис Прелч дома; не помню, как и когда я узнал об этом. Новость, правда, была очень сомнительная. Никто не говорил, что видел его или что он вернулся, говорили просто, что Борис Прелч дома, как будто он никуда и не исчезал. Я, конечно, целыми днями теперь крутился около дома, где жили Прелчи.
Я и в парадное стучался. Было странно, что именно эти двери, которые вели на лестницу, все время закрыты; правда, отец Бориса служил кондуктором на железной дороге, он носил тяжелые меховые тулупы, работал посменно, по два дня; но дома-то он все-таки должен был появляться.
Поэтому я так упорно вертелся около их дома и стучался в двери. Спустя неделю моя настойчивость была вознаграждена: как-то под вечер мне показалось, что я увидел лицо Бориса, прильнувшее к запотевшему оконному стеклу на чердаке, и более отчетливо различимую, чем лицо, руку, которой он делал знаки, приглашая меня подняться. Я опять постучал, и впрямь на сей раз дверь, которая вела на чердачную лестницу, была открыта.
Наверху, затаившись в полумраке, меня ожидал Борис; у него за спиной — на всякий случай — была настежь распахнута балконная дверь, в проеме которой виднелись сады. Только теперь я заметил, что он в пижаме и шлепанцах, какой-то вялый, левое плечо перевязано, согнутая левая рука прижата к груди, и двигался он неуклюже.
Я опешил. Я думал, что увижу его в зимней шинели и бутсах с пистолетом в руке, перепоясанного, похожего либо на затравленного зверя, который в своей берлоге ожидает преследователей, либо на партизана в засаде, готового в любую секунду броситься на врага. Лишь потом я сообразил, что он, конечно, не может постоянно быть начеку и если хочет отдохнуть и успокоиться, приготовиться к новым подвигам, то должен иногда надевать пижаму и тапочки, чуточку расслабляться…
Словом, на нем болталась пижама, а вид был озабоченный и унылый, как у незадачливого героя, который в свое время вызывал бурю страстей и восторгов. Он всегда был несколько слабосильным, как будто отставал в развитии, и нужно было пристально вглядеться в его лицо, присмотреться к чуть желтоватой, в мелких морщинках коже, к складкам у рта и под глазами, чтобы установить его возраст. Проворством же и гибкостью он напоминал ласку. В детстве он лазил по крышам, заборам и деревьям, как обезьяна. В Зеленой Яме никогда не знали, из-за какой трубы он вдруг ухнет, как сова, и взмахнет рукой. Мы, подростки, почитали его своим героем, а у него были свои кумиры, в которых он безоглядно влюблялся. Когда он бежал в эстафете, то, как я уже говорил, он был Джесси Оуэнсом; оказавшись в футбольных воротах, тут же требовал у зрителей шлем и становился Франтишеком Планичкой или Рикардо Заморо; когда был правым защитником, то не иначе Ицо Хитрецом. Во время игры он громко комментировал каждый свой шаг: «Ицо Хитрец считает секунды, разбегается, бьет по воротам…» — и после каждого удачного маневра обращался к реальным или воображаемым зрителям: «А это вы видели? Ицо Хитрец, «Grasshoppers», Цюрих, Швейцария!» Если же в руках у него появлялась теннисная ракетка (ею служила клюшка, какой мы обычно гоняли по улицам Зеленой Ямы мячи фирмы «Батя»), он тотчас же становился Боротрой, фон Граммом или Пунчецом. В самых каверзных ситуациях требовал: «Ребята, это предоставьте мне, Шерлоку Холмсу!» Если ребята собирались что-нибудь стянуть или затевалось еще какое-то сомнительное дело, он вел себя как Джордж Рафт или Джеймс Кэгни — словом, гангстер высокого полета. Создавалось впечатление, что бы Борис ни делал, даже если был увлечен и возбужден, он как будто смотрелся в зеркало, и от этого его движения становились театральными, что ли. В действительности, похоже, он был настолько закомплексован, что с величайшим удовольствием исчез бы с лица земли, слившись с какой-нибудь значительной и преуспевающей особой. Он страдал из-за своего роста, поэтому и стремился выйти на первый план, однако его позерство не было вызывающим, скорее трогательно-беспомощным, и сверстники, несмотря ни на что, любили его. Были к нему снисходительны.