— Я-то, пожалуй, ни на кого не похож, — произнес Борис. — Эти разудалые киноактеры всегда выкарабкиваются сами, помощь им не нужна.
— Ну побудь Тирроном Пауэром!
— Какой же из меня Тиррон Пауэр, — сказал Борис, — если я Старый Плут.
— Что правда, то правда, — согласился я, — пожалуй, ты не можешь позволить себе стать каким-то сентиментальным арабом в тюрбане.
На этом мы распрощались. У больницы нас уже ждал отец, он указал на распахнутые настежь въездные ворота; я ввез Бориса на арбе, как на автомобиле «скорой помощи», в сад. Потом, толкая перед собой арбу, на которой подпрыгивали подушка и одеяло, отправился назад, в Зеленую Яму. На душе было пусто: связанное с Борисом опасное предприятие, захватившее меня, как приключенческий фильм, завершилось. Правда, в голове уже роились новые мысли.
Янез Водник, Карел Шерай, Попугайчик.
Эти трое стали моей очередной любовью, меня тянуло к ним: их окружала тайна. Пусть они были карьеристами. Жадинами. Доносчиками и предателями, как намекал Борис Прелч, и лучше было бы обходить их стороной, поскольку они представляли опасность для всех жителей Зеленой Ямы, а теперь, после истории с Борисом, больницей и арбой, и для меня. Но меня разбирало любопытство, неотступное, как ревность. Главное, они не походили на других. Все прочие уже разделились на два лагеря: с одной стороны — завсегдатаи Салезианского дома и Дома святого Винцента, которые неукоснительно исполняли обеты, во что-то там верили, с другой — те, кто собирался в подворотнях, готовые предпринять что-нибудь своими силами. Но все же и у тех и у других было нечто общее, они были единомышленники, соратники… Эти же трое стояли особняком, каждый жил только для себя, преследовал свои цели. Оторванные от людей, отринутые, они находились за той предельной чертой, куда меня, ребенка, стремящегося к личной свободе, всегда тянуло, но куда я даже и не надеялся ступить. Они были для меня кем-то вроде гангстеров из фильмов, которые уже давно распаляли мое воображение. Теперь при мысли о них я страдал, мне очень хотелось сблизиться с ними.
Карел Шерай, правда, жил далеко, в Песельхаузе, единственной новостройке на окраине Зеленой Ямы, из этого улья трудно было его выудить. Но старая Шерайка заглядывала к нам раза два в неделю, усаживалась у плиты и, опершись о нее локтем, весь вечер на пару с матерью прихлебывала бурду из цикория, болтала, рассуждая обо всем на свете. Что я мог узнать о Кареле со слов этой опытной и для своих лет весьма шустрой женщины? Да ничего. Я только запомнил день, когда ее младший сын, Полде, ушел в партизаны: она облокотилась на плиту и сказала: «Старший — неисправимый разгильдяй, младший — в горах… Кто бы там ни победил, пенсия-то у меня все равно будет».
А Янез Водник? Ведь он ничем особым не выделялся и редко показывался на улицах. Дважды или трижды, когда я заходил к его отцу, сапожнику, и стоял около него в одних носках, ожидая, пока он прибьет новые подковки на сбитые каблуки моих единственных ботинок, — несколько раз, когда я не хотел бы никому попадаться на глаза, Янез, спускаясь из квартиры, расположенной этажом выше, появлялся на миг в дверном проеме. Как-то он заглянул в мастерскую, вытряхнул из сигаретницы на верстаке сигарету, закурил и попросил: «Дай мне денег на билеты в кино. Я целый день корпел над книгами и совершенно обалдел».
Старый Водник полез за бумажником в задний карман брюк и молча протянул ему мелочь: он, очевидно, не сомневался, что парень и впрямь просидел весь вечер над учебниками. Впрочем, все считали Янеза старательным студентом, который, конечно, далеко пойдет, но это было, пожалуй, все, что о нем знали.
Третьим был Попугайчик. Его я знал чуть получше, потому что целых четыре года ходил в школу по улице мимо их дома. И еще: месяц назад он обещал мне канарейку.
Их дом был особенным уже потому, что у Попугайчика жили птицы, зимой они щебетали и пели на втором этаже и в мансарде, а летом верещали в большой садовой клетке во дворе; да и все обитатели дома вызывали интерес. Отца я никогда не видел, наверное, он давно уже умер. Зато у дома постоянно болтался вертлявый карлик, запоздалый в развитии мальчик, говорили, что спит он в хлебной корзине. Потом и он умер, тихо, незаметно, как умирают калеки, чья смерть даже для близких скорее облегчение, чем горе. Пока ребенок был жив, я видел иногда его мать; гуляя с ним, она, бывало, подходила к ограде, облокачивалась на нее и смотрела на дорогу, но за калитку не ступала ни шагу. Она не появлялась ни на улице, ни в магазине, ни в мясной лавке. Лицо ее вызывало отвращение, оно напоминало лица прокаженных арабов, которых мы видели на фотографиях у законоучителя, он показывал их нам для устрашения, толкуя болезнь как кару за грехи. Нос был разъеден до кости, будто бы отрублен. Жила она в подвале, хотя первый этаж дома пустовал, и большую часть дня лежала в постели у окна — оно выходило на улицу, так что ее мог видеть каждый прохожий.