Были, однако, проблемы, перед которыми чары любви — не только любви Йожицы и Павле, но и Йоже и Марии — рассеялись. На меня свалилось столько всего неприятного, что, увы, совсем не хотелось ни идти в кино, ни хватать кого-то за руки и лизаться там, в темном зале, как это делали Йожица и Павле; тайна любви потеряла для меня свою притягательную недосказанность. Дело было не только в голоде, который безжалостно снедал меня с утра до вечера, а еще и в моей одежде, обуви и длинной веренице прочих, банальных и унизительных вещей. Как меня раздражали мои ботинки, с некоторых пор мать по утрам бросала мне что-нибудь из своей старой обуви, слишком высоких каблуков она не носила, да и вообще эти ее «калоши» походили на мужские. Утром, убедившись, что на улице еще лежит снег, я, совершенно убитый, усаживался на табуретку и спрашивал себя, надевать ли эти бабьи чуни или целый день торчать в кухне. Я проклинал нашу бедность, мать и себя самого; а попросту говоря, я вдруг стал обращать повышенное внимание на свою внешность и все крутился теперь перед зеркалом. Трудно было угодить моему пробудившемуся мужскому достоинству. Еще болезненнее я реагировал на короткие штанишки, чулки, которые нужно было пристегивать резинками к сомнительному, то ли женскому, то ли мужскому поясу, точно я какой сопляк. Теперь я проделывал это с откровенным отвращением. Даже в лютую стужу я предпочитал закручивать чулки до колен и доказывать всем, что мне нисколько не холодно, что я не боюсь мороза, хотя колени мерзли, краснели и опухали. Длинные брюки и настоящие мужские ботинки — вот, пожалуй, все, чего мне недоставало, в чем я особенно нуждался, когда немного отпускал голод. Какое значение могла иметь при таких обстоятельствах любовь, дружба Павле и Йожицы, если я опасался насмешек обещанных мне подружек Йожицы, а не радовался предстоящему знакомству. Я почти махнул рукой на тайны и чары любви как на нечто пустое.
Чтобы одеться, мне нужны были деньги, а их не было. Я решил заработать. Я дружил с Кольманицей, вдовой мясника и владельца ресторанчика, которая во время войны держала мясную лавку; а в ее бывшем ресторане каждую неделю теперь собирались иеговисты. Благосклонность старой Кольманицы я приобрел благодаря тому, что читал ей Священное писание и отыскивал там нужные цитаты, каждый раз после моления она заходила к моей матери и просила присылать меня за необходимыми продуктами. Мать смиренно благодарила Кольманицу, но никогда не пользовалась ее расположением. Я ходил к старухе на свой страх и риск, сам. То, что ожидало меня в толстой оберточной бумаге под разделочным столом, куда указывала мне глазами Кольманица, было настоящей поэмой: смесь сушеной зелени, картошки и капусты — немецкое изобретение, — которую перед приготовлением нужно было замачивать, как фасоль, крупа, рисовая или ячменная, которой набивали конскую колбасу, иногда килограмм муки. Я немедленно тащил добычу к Кристине Бизьяк или какой-нибудь другой зеленоямской хозяйке и, если везло, выторговывал кусок хлеба и несколько лир. Для покупки мужских брюк и ботинок этих денег не хватало, а о своем желудке я мог позаботиться и более простым способом, не испытывая при этом чувства вины: мать никогда не благодарила Кольманицу за подношения, доверие, которое питали ко мне в мясной лавке, таяло с каждым днем. В городе было полно казарм, а также школ, где поселились немецкие солдаты, у них я всегда мог выпросить кусок хлеба и маргарин. А позже, когда война шла к концу, стало совсем просто: чем ближе была развязка, тем щедрее становились немцы, теперь они были менее злыми и более приветливыми. В сущности, можно было спокойно подойти к крыльцу бывшей городской школы, как бы тоскуя по прежней школьной жизни, и прямо на глазах у них собрать с подоконников все, что там сушилось или охлаждалось: буханку хлеба, маргарин, мармелад, колбасу… А в придачу прихватить батарейку или еще что-то, что плохо лежало. Немцы сидели на нарах и даже не шевелились…