Можно было разжиться и картошкой — она хранилась в подвале школы. Даже картошкой. Впрочем, все эти затеи только казались безопасными, иногда им сопутствовали не только унижение и голод, но и смерть.
Еще зимой, когда привезли картофель и сбрасывали его с грузовиков лопатами, как уголь, пока подвал не наполнился доверху (потом можно было через подвальное окно прямо по картошке съехать в сырое чрево подземелья), всем стало ясно, что немцы не успеют использовать свои запасы. И мы сразу же нацелились на картошку, выжидали удобный момент… В начале мая она стала преть, снизу распространялся гнилостный запах, который постепенно заполнял все здание школы, но картофельная груда не уменьшалась. Тогда мы — Аница Станич, Зинка Шереме, Бого Безьяк и я — решились. Каждый наполнил по мешку — мы набирали картошку прямо с улицы через подвальные окна — и ушел своей дорогой; я отправился в магазин Семе, где уже успел договориться с Семечкой о цене. Наше геройство, конечно, вдохновило и других, от желающих примазаться не было отбоя, и это почти невинное воровство превратилось во всеобщее расхищение картошки прямо на глазах охранника-немца: он стоял на углу у здания школы, время от времени срывал винтовку с плеча и что-то кричал. Нас это, безусловно, пугало, и мы тут же, все до единого, прятались в песчаном карьере у железной дороги, в глубокой большой яме, где немцы ставили грузовики, сидели там минут десять, а потом, конечно, возвращались назад. Часовой прикидывался дураком, но, когда мы совсем уж наглели, он успокоения совести ради опять вскидывал винтовку и кричал: «Halt!» Так мы и воровали целый день. К вечеру, когда мы в очередной раз неслись в карьер, по железной дороге к школе подкатил патруль: три солдата в касках — они услышали крик часового и увидели нас, улепетывающих со своими мешками. Как по приказу, схватились за автоматы и открыли стрельбу. Я уже был в карьере; за грохотом камней и песка, осыпавшихся за спиной, я почти не слышал пальбы. Зато, как только оказался на дне ямы и взглянул наверх, увидел, что автоматная очередь разнесла крышу ближайшего дома; черепица разлетелась на кусочки, которые посыпались в водосточный желоб.
Когда через несколько минут мы выбрались, солдат уже и след простыл, а посреди дороги лежали, там, где настигли пули, девчонки, Аница и Зинка. Первая — навзничь, вторая — лицом вниз, в глаза бросалась неестественность их поз, обе как бы прибиты к земле. Приблизившись, мы поняли, что они мертвы. Аница еще пробормотала что-то бессвязное и пыталась рукой дотронуться до лба, где под волосами зияла рана, а Зинка неподвижно лежала лицом вниз, на затылке темнело отверстие, поглотившее свинец, синее по краям, даже капельки крови не пролилось. Я не ждал ни минуты: ни людей, уже выскочивших из соседних домов, ни немецких солдат, выглядывавших из окон школы и как будто пораженных происшедшим. Я ринулся домой. Мешок с картошкой бросил во дворе, спрятался сначала в сарае, затем притаился в комнате. Это было как наваждение: словно я не убежал, а остался на месте происшествия. Как будто я не нагляделся на мертвых девочек, слишком быстро исчез, не отдал причитавшийся им долг. Они стояли у меня перед глазами, и я не мог отделаться от них даже ночью, в постели. Я видел их то лежащими на дороге — Аницу в красивой зеленой кофточке, Зинку в летнем платьице и толстых шерстяных чулках, — сраженными наповал, то вдруг они возникали передо мною живыми, со всеми своими причудами, и тогда вспоминалось мое отношение к ним, то опять мертвыми. И все было одинаково страшным: ужасной была картина их внезапной гибели, ужасным было и остальное. Меня мучило, что я никогда не любил языкастую и задиристую Аницу, и последнее, что я сделал — ударил ее, так, без особых причин, просто от неприязни. Я обошелся с ней самым обидным для девочки ее возраста образом — пнул ногой. Но теперь мое раскаяние не имело смысла, было поздно: при всем желании я уже не мог ничего исправить, не мог смягчить грубость. И если мне было не по себе из-за Аницы, то из-за Зинки Шереме было во сто крат хуже, у меня перед глазами стояло ее летнее платьишко, в котором она проходила всю зиму и в котором лежала мертвая на дороге. Зинка жила в бараке, семья их была нищей, незаметной, да и сама она была жалкая, неприметная, постоянно сопливая, а может, и вшивая, я никогда даже словечком с ней не перебросился. Для меня ее вообще не существовало. Задолго до сегодняшнего выстрела я убил ее своим высокомерием. Меня терзали не только вина и раскаяние, но и мысли о смерти как таковой. Впервые я ощутил неотвратимость конца жизни, и это переживание стало для меня, пожалуй, самым большим жизненным откровением: сегодня смерть захватила врасплох их, а завтра, возможно, поразит меня. Эти мысли преследовали меня, не давали заснуть. Я то тупо таращился в потолок, покрытый сероватой побелкой, где таяли образы Зинки и Аницы, то поворачивался на бок и накрывался одеялом с головой, думал о другом, но вина и раскаяние не отступали. Успокоительной была только мысль, что, может быть, и я не доживу до завтрашнего вечера.