Было очень жарко. Лиличка, загоревшая на солнце до волдырей, лежала в полутемной комнате; Володя молчаливо ходил взад и вперед. Не помню, о чем мы говорили, как попрощались… Подсознательное убеждение, что чужая личная жизнь — нечто неприкосновенное, не позволяло мне не только спросить, что же будет дальше, как сложится жизнь самых мне близких, любимых людей, но даже показать, что я замечаю новое положение вещей.
А на следующий день прямо с утра приехала Лиля, будто внезапно поняв, что я действительно уезжаю, что выхожу замуж за какого-то чужого француза и что накануне в Левашово я была, чтобы попрощаться с ней и Володей… "Может быть, ты передумаешь, Элечка? Не уезжай! Выходи лучше за Рому1б…" Да поздно она спохватилась.
На пристань Володя не приехал, т. к. мама не сменила гнев на милость. На многие годы я увезла с собой молчаливого Володю, ходившего по полутемной комнате, а Лиличку такой, какой она была на пристани в час отбытия. Это было в июле 1918 года. Жара, голодно, по Петрограду гниют горы фруктов, есть их нельзя! оттого, что холера, как сыщик, хватает людей где попало, на улице, в трамвае, по домам. С немыслимой тоской смотрю с палубы на Лиличку, которая тянется к нам, хочет передать нам сверток с котлетами, драгоценным мясом. Вижу ее удивительно маленькие ноги в тоненьких туфлях рядом с вонючей, может быть холерной, лужей, ее тонкую фигурку, глаза…
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
Пароход отчалил.
В Стокгольме нас сразу посадили в карантин: на пароходе повар заболел холерой, а за ним несколько пассажиров. Незабываемо отвращение, которое во мне вызывали шведские еды, особенно пирожное… По ту сторону воды, рукой подать, вставала жизнь "в другом разрезе".
II
В Париж я ехала долго. Московские визы оказались недействительными, и нас никуда не впускали. Промаявшись в Норвегии, Англии, я попала в Париж лишь в конце 19-го года, тут же вышла замуж и уехала с мужем на остров Таити (см. мою книгу "На Таити", Атеней, 1925-й год, Москва). Через год мы оттуда вернулись в Париж, а в 21-м году я разошлась с мужем и уехала в Лондон, где моя мать работала в советском учреждении "Аркос". В Лондоне я поступила на службу к архитектору — пригодились мне строительные курсы! — а в 22-м собралась в Берлин, т. к. туда должны были приехать Лиля и Маяковский.
Не помню, как мы встретились. Знаю, что жили мы все в "Курфюрстен-Отеле", где день-деньской толкался народ — тогда советских русских в Берлин понаехало видимо-невидимо. С Володей мы не поладили с самого начала, чуждались друг друга, не разговаривали. Володя был азартнейшим игроком, он играл постоянно и во что угодно: в карты, ма-джонг, на бильярде, в придумываемые им игры. До Берлина я знала Володю только таким, каким он бывал у меня, да еще стихотворным, я знала его очень близко, ничего о нем не зная. Литературная борьба — вне стихов — женщины, связь с людьми — все это стояло вне наших отношений. В Берлине я в первый раз жила с ним рядом, изо дня в день, и постоянные карты меня необычайно раздражали, так как я сама ни во что не играю и при одном виде карт начинаю мучительно скучать. Скоро я сняла две меблированных комнаты и выехала из гостиницы.
На новоселье ко мне собралось много народа. Володя пришел с картами. Я попросила его не начинать игры. Володя хмуро ответил что-то о негостеприимстве. Слово за слово… Володя ушел, поклявшись, что это навсегда, и расстроив весь вечер. Какой же он был тяжелый, тяжелый человек! Опять нас мирила Лиля, но мир был худой, только для вида. Даже когда я тяжело заболела по приезде на остров Нордерней ("Дыра дырой — ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт, — живу в Нордернее…"), куда мы поехали все вместе — мама, Володя с Лилей и все те, что потянулись за нами, — даже тогда Володя на меня, можно сказать, не обернулся. Вижу себя в кровати, лежу, страдаю, а на дворе солнце, все на пляже… Быстро и весело входит Володя, берет с вешалки Лилино полотняное пальто, назидательно говорит самому себе, видимо, повторяя Лилины слова: "Не уколись, там две булавки…" — и уходит, не сказав мне ни слова. Не знаю, каким же образом случилось, что у меня оказалась принадлежавшая Володе маленькая, не больше записной, книжечка Гейне — "Die Nordsee". Володя Гейне очень любил, и книжечка жила у него в кармане, вынет и читает, с зычным акцентом:
Ihr Lieder! Ihr meine guten Lieder!
Auf, auf! Und Wappnet euch!
Книжечку я храню по сей день.
* * *
В Берлине я начала писать. Уговорил меня на это дело Виктор Шкловский. Он показал мои к нему письма Горькому, Алексей Максимович, живший тогда под Берлином, в Саарове, прислал мне на эти письма как бы рецензию и одновременно пригласил через Шкловского к себе погостить. Словом, я осталась в Берлине до 24-го года и при первом знакомстве Маяковского с Францией не присутствовала.
Я встретилась с ним в Париже в ноябре 1924 года. Заранее сняла ему комнату на Монпарнасе в гостинице "Истрия", где я жила по возвращении из Берлина. Там же останавливался и Маяковский, всякий раз как приезжал в Париж.
Монпарнас — один из районов Парижа, где можно найти дома с мастерскими для художников. Построены эти дома давно, их никогда не ремонтируют, и они стоят старые, грязные, как мусорные ящики, обычно во дворе или на пустыре, именуемом палисадником, заросшим бурьяном и крапивой и обнесенным пошатнувшимся забором. Мастерские занимают художники, съехавшиеся со всего света учиться живописи на Монпарнасе. По большей части эти художники — народ нищий, и им приходится не только работать, но и жить в этих угрюмых, угарных мастерских, с железной печкой и без какого бы то ни было комфорта. Те же, что побогаче, живут поблизости, в одной из многочисленных маленьких гостиниц Монпарнаса. Но и те и другие все нерабочее время просиживают в кафе, расположенных на перекрестке двух бульваров — Монпарнас и Распай, — в кафе "Дом", "Ротонда", "Куполь" и т. д. Здесь вместе с художниками собирались в те времена также и писатели, поэты, музыканты, алчущие славы или уже достигшие ее, а также и разношерстная богема…
Обыкновенно
мы говорим:
все дороги
приводят в Рим.
Не так
у монпарнасца.
Готов поклясться.
И Рем
и Ромул,
и Ремул и Ром
В "Ротонду" придут
или в "Дом".
Гостиница "Истрия", где останавливался Маяковский, изнутри похожа на башню: узкая лестничная клетка с узкой лестницей, пятью лестничными площадками без коридоров; вокруг каждой площадки — пять одностворчатых дверей, за ними — по маленькой комнате. Все комнаты в резко-полосатых, как матрацы, обоях, в каждой — двуспальная железная кровать, ночной столик, столик у окна, два стула, зеркальный шкаф, умывальник с горячей водой, на полу потертый желтый бобрик с разводами. Из людей известных там в то время жили: художник-дадаист Пикабия[17]с женой, художник Марсель Дюшан[18], сюрреалист-фотограф американец Ман Рей [19] со знаменитой в Париже девушкой, бывшей моделью, по имени Кики[20] и т. д.
Володя в "Истрии" немедленно обжился, научился заказывать по телефону свой утренний завтрак, и т. к. я жила на одном с ним этаже, мне слышно было, как он басил: "Жамбон (ветчина), мадам…" Потом он стучался ко мне, и я шла в его комнату и присутствовала при уничтожении "жамбона", плохого кофе, сухарей… Володя без пиджака то сидел боком к столику у окна, выходившего на улицу Кампань-Премьер, то вставал, подходил к ночному столику, на котором лежала открытая записная книжка, твердя что-нибудь вроде: "Un verre de Koto donne de l'energie…", фраза, которая торчала у него перед глазами, намалеванная огромными буквами на кирпичной стене не застроенного еще тогда участка по другую сторону улицы, за окном. Словом, писал стихи, эти:
Со стен обещают:
"Un verre de Koto
donne de l'energie"
[18]
[19]
[20]