Куда уйду я этот ад тая?
Лазурь Хлебникова, золото Пастернака, остановившиеся глаза Марии, восторженные Асеева.
Маяковский стоит, прислонившись к дверной раме, как тогда, когда в первый раз читал нам "Облако". Заговорили все сразу. Особенно отчетливо помню, как понравились стихи Пастернаку и как он играл потом что-то свое на рояле.
Новый, 16-й год встретили весело. Елку подвесили в углу под потолком, "вверх ногами". Украсили ее игральными картами, желтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пестрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой черный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.
В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.
В этой квартире мы завели огромный лист, во всю стену (рулон), и каждый писал на нем, что в голову придет. Маяковский про Кушнера[4]: "Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря". Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал райских птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: "Раздражение на человечество на-кап-кап-ливается по капле". Я рисовала животных с выменем и подписью: "Что в вымени тебе моем!"
Стали собирать первый номер журнала. Маяковский не задумываясь дал ему имя "Взял". Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось "Облако", что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать ее в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали "Барабан футуристов".
Брик напечатал во "Взяле" небольшую рецензию на "Облако" под заглавием "Хлеба!": "Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги — хлеба!"
Это было первое выступление Брика в печати. Когда Философов [5] прочел его статью, он пришел к нам и изрек: "Единственный опытный журналист у вас — Брик…"
Обложку журнала сделали из грубой оберточной бумаги, а слово "Взял" набрали афишным шрифтом. При печатании деревянные буквы царапались о кусочки дерева в грубой бумаге, и чуть не на сотом уже экземпляре они стали получаться бледные, пестрые. Пришлось от руки, кисточкой подправлять весь тираж.
Маяковский напечатал во "Взяле" первое стихотворение "Флейты-позвоночник". Писалась "Флейта" медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух. Сначала оно читалось мне, потом Осипу Максимовичу и мне, а потом уже остальным. Так было всю жизнь почти со всем, что писал Маяковский.
Каждое стихотворение "Флейты" Маяковский приглашал меня слушать к себе. К чаю гиперболическое угощение, на столе цветы, на Маяковском самый красивый галстук. Когда я в первый раз пришла к нему, на меня накинулась хозяйская собачонка, я испугалась, а Маяковский веселился: "Такая большая женщина испугалась капельной собачки!"
Маяковский научил меня любить животных. Он говорил, что любит их за то, что они не люди, а все-таки живые.
В нашей совместной жизни постоянной темой разговора были животные. Когда я приходила откуда-нибудь домой, Владимир Владимирович часто спрашивал, не видела ли я "каких-нибудь интересных собаков и кошков". В письмах ко мне он много писал о животных, а на картинках, которые рисовал во множестве, изображал себя щенком, а меня кошкой, скорописью или в виде иллюстраций к описываемому.
После "Флейты" Маяковский написал стихотворение "Дон-Жуан". Я не знала, что оно пишется. Он неожиданно прочел мне его на ходу, на улице. Мне не понравилось, что опять про несчастную любовь — как не надоест! Маяковский вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице, по ветру. Думаю, что стихи эти были смонтированы из отходов "Флейты", уж очень они были похожи на нее.
Мы не расставались, ездили на Острова, бродили по улицам. Маяковский в цилиндре, я в большой черной шляпе с перьями идем по предвечернему Невскому. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: "Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!"
Ночами гуляли по набережной. Казалось, что пароходы не дымят, а снопами выбрасывают искры. Маяковский сказал: "Они не смеют дымить в вашем присутствии".
Маяковский задумал прочесть доклад о футуризме. Для этой цели выбрали самую большую из знакомых квартир — художницы Любавиной. Пригласили старших: Горького, Кульбина, Матюшина[6]; Владимир Владимирович несколько дней готовился, ходил, "размозолев от брожения", сочинял доклад, как стихи. Собрались, расселись. Маяковский ждал в соседней комнате, как за кулисами. Когда все затихло, он вошел, встал в позу и произнес слишком громко: "Милостивые государи и милостивые государыни!" Слушатели улыбнулись. Он выкрикнул несколько громящих фраз, умолк и ушел из комнаты. Сгоряча он не рассчитал, что орать тут не на кого и не за что. Мы утешали его, поили чаем.
Стали собираться. Чаще у нас, иногда у Кульбина, у Любавиной. К Кульбину ходило множество народу. В большой комнате на стене висит плакат: "Жажду одиночества". Меня мучили угрызения совести, когда я там бывала. Один из первых докладов у Кульбина делал Шкловский. Сказал, между прочим, что в современной литературе появилось много провинциализмов. Хлебников заметил ему, что римляне называли провинциями завоеванные области и, следовательно, Петербург по отношению к Киеву является провинцией, а не наоборот. Знания Хлебникова были точными.
У Хлебникова никогда не было денег, рубашка одна, брюки рваные с бахромой. Где он жил, не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода. Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью. Я дала ему еще три рубля на шапку и пошла по своим делам. Вместо шапки он на все деньги купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине и принес их мне в подарок — уж очень понравились в окне на витрине.
Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку или терял. Когда уезжал в другой город, наволочку оставлял где попало. Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки — обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил — и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена и сейчас убеждена в его гениальности.
В первом, "лицейском" периоде Маяковского история его взаимоотношений с Хлебниковым представляет огромный интерес, даже если думать, что Маяковский по-рыцарски преувеличивал его роль в своем творчестве.
[4]
[6]