Так вот, мой муж отправился воевать за Ла-Манш, на континент. В последний вечер перед отъездом он пробил дырочку в старой трехпенсовой монетке, продел в нее шнурок и повесил на шейку маленькому Джемсу, нашему сыну. «На счастье», — сказал он смеясь. Вы, господа, знаете, что серебряные трехпенсовики с изображением старой Виктории носили тогда на счастье.
В зале стало очень тихо, и поскрипывание половиц, когда старушка от волнения переступала с ноги на ногу, раздавалось, будто гром.
— Вы, господа, кажется, меня знаете, и, может быть, вам известно, что после первой мировой войны я осталась вдовой. Фрэнка похоронили на континенте, а я не вышла замуж и сама воспитывала моего Джемса. Он стал для меня всем. Когда мне бывало очень тяжело и всё вокруг становилось черным, я смотрела, как играл мой Джемс, как он спал, раскинувшись на кроватке, здоровый, румяный, рыжеволосый, очень напоминавший отца, и я опять начинала верить, что жить все-таки стоит. Ну, если не для себя, так для него… Мы, матери, все так думаем… Ведь так?
По притихшему залу проходит шелест. Женщины, сидевшие в разных местах, согласно кивают головами.
— Мой мальчик рос сиротой, но, видит бог, ему не в чем меня упрекнуть. Я поступила уборщицей на фабрику, где когда-то работал мой муж, а по вечерам дома я набивала рисунок на шелковые платочки. Вы знаете этот простенький уэльсский рисунок. Такие платочки особенно охотно покупают иностранцы. В хорошие годы денег нам хватало, и мой сын вырос здоровым, красивым, крепким парнем. Может быть, кто-нибудь из вас, господа, его знал? Вот там, кажется, сидит наш сосед, он это может подтвердить.
— Да, вы говорите правду, — раздался из глубины зала мужской голос.
— Я сделала все, чтобы как следует воспитать моего Джемса — единственную мою радость, мою надежду, мою мечту о спокойной, счастливой старости. Он хорошо учился, потом он стал ткачом, как отец и дед. Все деньги, какие зарабатывал, он приносил мне до последнего пенни. Он всегда был такой заботливый, такой внимательный. По воскресеньям он помогал мне мыть посуду и всегда говорил: «Сегодня, мама, моя очередь».
Женщина смолкла. На старом лице появилась тихая улыбка, еле заметная, как те последние вечерние отсветы, что оставляет на вершинах деревьев солнце, уже закатившееся за горизонт.
— Я уже вам сказала, господа: когда мой Фрэнк отплывал воевать на континент, он повесил маленькому Джемсу на шею старый трехпенсовик. Я была тогда молода и смеялась над ним. Да и в самом деле, английский народ, вероятно, был бы теперь очень счастливым, если бы старые монетки действительно приносили людям счастье. Джемс же носил монетку не снимая, как сувенир отца, которого он не помнил. Но когда он вырос таким хорошим и в доме у нас появился достаток, я вдруг поверила, что это трехпенсовик принес нам счастье… Простите, может быть я слишком подробно рассказываю, может быть господам надоело меня слушать?
— Нет-нет, говорите! — загудел зал.
— Я не ограничиваю вашего времени, — сказал председатель.
— Благодарю вас, господа, я скоро кончу. Еще пять минут, господин председатель… У нас сейчас многие делают вид, что забыли последнюю войну, а я ее не забыла, нет! И ни немецкие самолеты, которые летали к нам по ночам, и ни эти самые «фау», что падали на нас с неба. Это, пожалуй, можно и забыть… Я не забыла, как уходил на фронт Джемс, мой сын. Перед тем как их отправили во Францию, его отпустили проститься. У него было всего несколько минут. Шофер грузовика, на котором их увозили; все время гудел под окном. Мне было страшно, но я старалась улыбаться. Помнится, я только поцеловала его в лоб и велела ему обязательно надевать шерстяные носки, которые я положила в его ранец. Была зима, на континенте холоднее, чем у нас, и он мог легко простудиться… Ведь мы, матери, говорим иногда ужасные глупости… Джемс засмеялся и ответил: «Будь покойна, мама, ничего со мной не случится. Я счастливый — у меня на шее папина монетка». Потом он посмотрел на часы и убежал… Вот и всё. Я даже не видела, как он сел в машину. Когда я опомнилась и подбежала к окну, машины уже не было… Господин председатель, может быть вы будете так любезны налить мне воды?
Она произнесла эти последние слова совсем тихо. На лице у нее — страшное напряжение, подбородок съежился, губы она сжала так, что они побелели и стали почти незаметными. Весь зал молча слушал, как она пьет, медленно, глоток за глотком. И все же она не заплакала; она поставила стакан на стол, накрытый по случаю митинга, как скатертью, двумя флагами — советским и английским, и тихо, но так, что ее слышали в самом дальнем конце зала, продолжала: