Выбрать главу

День ото дня картины того нелепого времени не только не бледнеют, а, наоборот, все больше облекаются плотью и обретают какой-то тайный смысл, заставляя меня все глубже зарываться в них и все усерднее доискиваться этого тайного смысла. Куст японской розы растет, захватывает чуть ли не полнеба, над ним повисает радуга, белые волки скулят и роются в его корнях, откуда-то издалека, словно родившись из паров земли, возникают лошади, насторожившиеся, но неподвижные — они обернулись ко мне и смотрят мне в глаза, готовые в любое мгновенье прыгнуть прямо в меня и все затоптать своими копытами.

Если в такие минуты я берусь за перо, меня охватывает сознание моей вины и малодушие, я понимаю, что если уж я взялся говорить, то должен говорить от имени двоих, и что, когда я пишу, я должен водить за руку между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице в белый горошек, и что, только если я непрерывно буду водить ее за руку между строчками, я сумею открыть тайный смысл наших воспоминаний о лошадях и о жизни.

Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!

Собачья это поэзия, благосклонный читатель!

* * *

Указ о закрытии деревни. Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:

«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб незаметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»

* * *

Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю — что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами — так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.

Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которого дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы — того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, — и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», консисторию, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.

И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончева постоялого двора.

Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир — часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир — и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…

Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине — сущие разбойники.