Выбрать главу

— Уже деревня.

Я не в обиде на него. Но я не могу простить себе, что тогда ему подчинился. Ведь я смошенничал перед ним, в чем отдавал себе отчет, но не мог набраться смелости сказать об этом. Это не он обрекал меня на свое доверие, это я обрекал его на самообман, за который в конце концов он жестоко поплатился.

Долгое время я думал, что посвящаю ему жизнь как покорный сын, что я любовью плачу ему за любовь, что я храню ему верность, только бы он не чувствовал себя беспомощным. Моя покорность перед ним была высшей пробы. Ведь что ему выпало в жизни, кроме жажды? Я же пошел на то, чтобы он верил теперь в меня, но не в настоящего меня, а в того меня, который жил в мире его снов и его свободных истин, в мое кривое отражение, если уж ему так хотелось. Я даже не мог представить себе, как мне будет тяжело жить с сознанием этой его великой веры, — в особенности когда отец навеки уйдет, — веры столь самозабвенной, как будто не я стоял за ней, а все его добро, земля и спасение души.

А может, я никогда и не существовал сам по себе, во всяком случае, не самому себе я обязан существованием, потому что даже своей личной совести у меня не было, я являлся как бы следствием его веры, как тень является следствием солнца, — я был тем, кто пришел в мир единственно для того, чтобы подтвердить собой эту веру, ибо я иногда с горечью думаю, что он верил не в меня, а с помощью меня.

Я чувствовал себя виноватым каждый раз, когда мне казалось, что из-за меня он может потерять свою веру. Вот и моя уступчивость — или сочувствие ему, как я это гордо иногда называл, — была таких же нечеловеческих масштабов, что и его вера. Но и этим я тоже, как оказывалось, был ему обязан, хотя моя уступчивость была единственным моим достоинством и заслугой, и это немало, если учесть, что благодаря ей я могу свою жизнь приписать теперь к его жизни, в противном случае мне бы не пришлось так много о себе толковать.

Не мне судить, чем в конце концов обернулась его вера: опустошением для меня или, может быть, спасением от ужасающих случайностей, но я чувствую, что уже немного устал, как будто жизнь у меня была слишком долгой и изобиловала радостями, горестями, надеждами, как будто все это длится с давних пор, начавшись еще до отца. Может быть, и мне уже пора? Может, это старость дает о себе знать? Но если бы это была просто старость, тогда мне бы наверняка хотелось отдыха и покоя. Ничто ведь так не утоляет усталости, как смерть, мягчайшая из перин.

Я сам избрал покорность как способ откликнуться на его веру и живу ею до сегодняшнего дня, она моя единственная опора и единственное пожизненное имущество. Мне уже от нее не освободиться, хотя я знаю, что отец оставил мне вольную волю и свободу, которой бы я мог без ущерба для него воспользоваться, хотя бы под конец жизни стать самим собой, но ведь тогда пойдет прахом все, что осталось мне от него — то есть от меня: и мало и в то же время много.

Иногда я себя уговариваю, что сейчас моя верность ему еще нужней, чем при жизни, потому что она сохраняет не только память о нем, но и продлевает те его загадочные надежды, которыми он страдал, как болезнью, и которые, может быть, ничем не насыщались, кроме как моей верностью.

Он никогда ни с кем не делился, такой уж он был, скупой на разговор, неловкий на бумаге, он боялся, что слова его обманут, даже его собственные, он верил только молчанию, этой единственной настоящей возможности что-то выразить.

Но уж когда он не мог не сказать о чем-то, что его мучило, он обычно откладывал это до лучших времен; обождет, пока пройдет страда, пахота и сев, потому что ни у кого не было такого терпения, он не временем дорожил, а осуществлением. И особенно он доверял вечернему часу, потому что ему для его нескольких слов требовалась ничем не замутненная тишина, какая бывает только вечером, тишина в доме, во дворе, в деревне, ибо только тишина достойна слов, и они только в тишине будут означать то, что жаждет выразить человек. Кто знает вечернюю тишину, тот знает, что она сама вслушивается в человека, в его молчание, в мысли, желания. В этой тишине слыхать, как стоит стол, как висят картинки на стенах, как горшки сохнут в кухне, как молоко киснет в крынках, слыхать, как мороз забирает к ночи и огонь угасает в плите, как керосин в лампе льнет к пламени, как цыплята проклевывают скорлупу в лукошке под столом. В такой тишине рождаются предчувствия, любой шорох звучит предостережением, любой сон отдает смертью.