Она стояла у печи, следя за булькающей кашей, вся внимание, взглядом и ложкой прикованная к горшку. Но заговорила она с отцом, только когда составила горшок с огня, и не как о новости, а между прочим, среди перечисления событий дня, из-за которых она и набралась смелости заговорить; точно так же она оправдывалась, почему обед запаздывает, или жаловалась, что дрова сырые, только слезы пускают, а не горят, или сообщала о больной наседке или о пшене, что подобрала последнее. Может быть, она решила, что среди прочих дел новое дело проскочит незаметно, потому что стара она была для него. Во всяком случае, ей солидность больше была к лицу, нежели стыдливость. Но она ничего не могла с собой поделать, она стыдилась, как девушка, только что взятая замуж. Охотней всего она бы убежала из дому перед его приходом с поля, призвав старую тетку, которая приглядела бы за кашей и сказала бы все за нее. Ей было почти так же неловко, как и перед его первым возвращением с поля на их первый семейный обед, когда должно было выявиться, умеет ли она стряпать. И она хотела скрыть свой стыд в сдержанности, чтобы отец не подумал о ней, что она в свои годы изображает из себя молодую. Но каша у нее все равно в конце концов подгорела.
Он сидел на пороге, все еще ощущая в свисающих руках весь скошенный луг. Он не сказал ничего, он не знал, говорилось ли еще что-нибудь, но голод у него прошел, его как рукой сняло. Голод, который пригнал его домой, потому что его ничего не ожидало дома, кроме утоления голода. Он знал, что будет каша, он даже любил кашу, она ему иногда снилась, когда сосчитанный до последнего клубня картофель месяцами кормил их. Только мясо он ставил выше, но от мяса сразу становилось воскресно на душе, даже если то была издохшая курица или кость с прилипшим довеском, дающая один запах. После мясного надлежало выйти на люди, подсесть к беседе, поговорить, осмотреться, а время было такое, что не хватало дня. Так что он предпочитал кашу. Когда работа валилась из рук, когда он чувствовал себя не в своей тарелке, ходил как отравленный или в задумчивости, когда злился на весь свет, тогда мать ставила кашу.
Он шел с поля в некотором довольстве, не столько из-за того, что скосил луг, сколько из-за того, что был голоден как волк, а впереди маячила каша. Он ощущал голод во всем теле, как будто луг не силы из него вытянул, а только высосал сытость. Он любил чувствовать себя голодным, пустым, почти больным с голоду, потому что предвкушал, как свернет этому голоду шею. Он лелеял в себе это чувство отощания, он разжигал его, науськивал по дороге, как собаку, чтобы оно не отстало, он расставлял перед ним полные тарелки каши, залитой топленым жиром со шкварками, пока распаленный голод не начинал кусаться. Может быть, отец и не стал бы так дразнить себя, если бы не ждал на обед именно каши.
Минутой раньше, когда он переступил порог дома и увидел, что обед еще не готов, он ощутил такое разочарование, что вмиг обессилел, даже цыкнуть на мать ему не захотелось, он просто плюхнулся на порог.
И вот этот его великий голод так легко его оставил. Отец со стыдом подумал, что придется теперь есть кашу и быть сытым и ленивым в такой момент жизни, когда и голодным-то чувствовать себя неловко. Он не мог себе простить, что шел домой голодный, довольный своим голодом, и не способен был надеяться ни на что, кроме каши со шкварками.
Он не стал ждать обеда. Он поднялся и вышел, хотя мать кричала ему, что сейчас несет. Он ходил некоторое время по двору, ища, куда бы пойти, и в конце концов забрел в хлев. Он подогнал корову к воде, подкинул ей травы, потом постоял у ее громадной башки, утонувшей в яслях, все гладил по шерсти. Он подумал, что понадобится ее как-нибудь вычистить, обобрать навоз, подрезать копыта, вообще его охватили угрызения совести, что корова у него до сих пор стояла неухоженной, и теперь он хотел ее вознаградить хоть лаской.
Потом он заглянул ей за рога, в ямку, залез туда пальцем и стал выбирать пыль, но очень осторожно, как будто трогал у нее больное место и любое неосторожное движение могло причинить ей боль. В другое время он бы на такое не решился. Еще в детстве, в подпасках, он узнал, что у коров есть такое место, под рогами, которое нельзя открывать, которого не может тронуть кнут, хотя бы корова невесть как нашкодила. Даже известные своей свирепостью пастухи, уже на свет рождающиеся пастухами, у которых коровы были в ответе за все, как у других господь бог или начальники, и которые поэтому не щадили коров, как их самих никто не щадил, и единственной их усладой было, если кто окликнет красиво: «пастушок», — даже они испытывали уважение к тому местечку под рогами. Там был сосредоточен как бы весь стыд скотинки, это был для нее вопрос жизни и смерти, то место под кожей, как не бывает ни у какого другого существа, так что вроде бы можно было его увидеть глазами, если выберешь оттуда всю грязь. Но эта грязь, копившаяся ото дня рождения коровы, лежала там по согласию человека.