Но самого большого стыда я натерпелся, когда он даже у ворот усадьбы не выпустил моей руки, хотя вся дворня глазела на нас со всех сторон, как оглядывают обычно скотину, так что я чуть под землю не провалился, слыша, как они перешептываются между собой, что вот пришли какие-то двое, один другого привел за руку, хотят видеть барыню.
Но по дороге я не посмел ему напомнить, что я уже не ребенок, послушно шел, только про себя все возмущался. Моя рука вспотела в его ладони, я уже ее не чуял, только ощущал это горячее, набухшее, липкое сжатие, уже не свою, а его тяжелую руку. Я чувствовал, что пойман в горсть, как воробей, и не улечу больше никогда, даже если рука раскроется.
Минутами мне даже было хорошо в этой его большой жадной руке, как росточку в земле, как пташке в небе, как воскресенью в неделе. С этой своей единственной в жизни судьбой я покорно соглашался. Я его сын, я родился единственно для того, чтобы быть ему сыном, свидетельством его отцовства, сыном до самой его смерти. Чтобы не скупиться на все сыновнее и этим увенчать его жизнь, потому что он ничего в жизни не видел, кроме того, что был отцом. Чтобы быть ему сыном и в худе, и в добре, и после смерти, никогда не увиливая от своей судьбы, хотя бы вопреки разуму и самому себе, хотя бы осуждая себя на самое малое в жизни, потому что иначе я сам себе был бы не нужен.
А когда он умер, я еще не понял до конца, что с его смертью перестаю быть сыном. Мне все казалось, что я сын на веки вечные, независимо от того, люблю я его или нет, существует он или нет, что это такой обряд, закон, что вся память об этом и весь мир на этом, весь мир, который я застал и благодаря которому живу. Я опомнился только много времени спустя, когда его смерть уже прошла во мне, когда горе и боль, единственное средство общения мертвых с живыми, уступили место полной пустоте, столь отвратительной, что прямо-таки явственной, явственной, как человек, с которым можно перемолвиться словом, вспомнить что-то, подумать вместе.
Я не мог смириться с мыслью, что уже не принадлежу ему, что я сам по себе. Я обвинял его, что он оставил мне эту свободу в наказание, отомстив таким образом если не мне, то хотя бы своей жизни, потому что я чувствовал, что виноват перед ним в своей свободе. Видно, в каждом из нас есть эта странная жажда принадлежать кому-то.
Эта его смерть, внезапная, хоть и ожидаемая уже давно, которая уже задолго перед кончиной высосала у него всю синеву из глаз, так что он вынужден был смотреть пустыми глазами, — эта смерть выпала ему в великую засуху. Такой засухи самые старые люди не помнили. Земля загрубела, как человеческая кожа, поля завяли, река и ручьи позасыхали, животина орала от жажды, птицы обмирали от скорби. Плохое это было время для смерти. Правда, его проводила вся деревня, толпа была великая и нарядная, как ни на одних похоронах, ни на одном празднике, но ведь тут с детских лет провожают покойников, зарабатывая на свое провожание, да и эта смерть как с неба упала людям, подвернулась среди общего горя, как зерно слепой курице. Люди могли досыта погоревать над сгоревшими хлебами, над поржавевшей зеленью, над птицами, высохшей рекой, лугами, пастбищами, невзошедшей картошкой, над землей, над страждущей землей прежде всего. И никто не жалел ни песен, ни слез, ни причитаний над гробом, только отца самого мало кто жалел, его вроде взяла засуха, а не смерть. Так что похороны у отца были красивые.
С его смертью я не мог примириться очень долго, и сейчас еще бывает, что я забудусь. Эту смерть я считал мошенством, она казалась мне все какой-то временной, нереальной, я думал о ней как о каком-то сне, от которого я когда-нибудь утром очнусь. А когда я после уроков выходил из школы, я ненадолго останавливался перед забором и оглядывался по сторонам, смотрел в поля, как будто думал увидеть его, стоящего где-то, то ли вверху на горке, то ли на меже, таящегося вдали, но это я только отдавал дань привычке.
Я знал, что все напрасно, что это только усиливает мое неверие в его смерть, но я никак не мог отказать себе в том, чтобы не постоять перед школой хоть мгновение, глядя в поле. Что мне осталось в утешение, кроме этой привычки? Благодаря ей я мог хотя бы в моей нелепой надежде быть рядом с отцом.
Было ли это так уж бессмысленно? Один раз я все-таки увидел его в кусте боярышника, другой раз на заходе солнца померещилось, будто это он, все-таки что-то было. Но охотней всего я верил спокойному ощущению, что он ходит где-то около школы, я чувствовал, что он тут, на расстоянии руки, об этом говорила изгородь и куча камней, свезенных к школе для ремонта дороги, и дерево, буквально все, только он опять спрятался от меня, потому что я ведь запретил ему приходить.