Выбрать главу

Мы ехали из города — должно быть, с учебы, поскольку барский конь волок нашу телегу, и отец все боялся вытянуть его ремнем, и мы, купаясь в собственном позоре, позволяли себя тащить, особенно это чувствовал отец, он сидел согнувшись, как человек, у которого болят внутренности, он держал вожжи и кнут, как бы добела раскаленные этим смрадным, маслянистым зноем, заливавшим нас с головой, так что капли пота стекали со лба, как роса с деревьев; конь тоже словно помаслен был этим зноем, он так сверкал, что глаза не выдерживали. Да, меня везли с учебы.

Я был такой молоденький, что даже стыдился своей молодости, хотя не тем стыдом, что я еще не дорос, а стыдом старца, которому уже неприлично чувствовать себя молодым когда бы то ни было, у которого молодость-то, может, и была, но это скорей упущение, чем факт истории, и поэтому молодость приходится скрывать.

За все время нашего пути мы ничего друг другу не сказали, вернее, это отец ничего не говорил, а я боялся прервать его молчание, я следил, чтобы у меня случайно не вырвалось какое-нибудь слово, которое могло бы помешать ему стремиться хмурым взглядом в далекие дали.

А потом мы въехали в лес, и тогда отец заговорил:

— Спишь?

— Нет, — возразил я резко, потому что почувствовал упрек в его ласковом, хотя и внезапном обращении.

— Ты ж ничего не говоришь.

И через мгновение:

— Теперь ты ученый.

— Какой ученый, — возмутился я.

— Ты ученый, — сказал он упрямо, — не отказывайся.

И снова он впал в свою мрачную задумчивость, но ненадолго, потому что до меня долетел опять его тихий, неуверенный голос:

— Все теперь можешь-то?

И я увидел перед собой его ласковое лицо, склоненное в ожидании, так непохожее на привычное суровое лицо отца. И в этой ласковости выявились почти детские черты, какие еще смогли сохраниться в складках и углублениях кожи. В этом лице было столько же недоверия, сколько надежды, какого-то мудрого сочувствия, которое говорило, что он вовсе не ждет ответа на то, о чем спрашивает, а спрашивает просто так, для подначки или чтобы дорогу скоротать, но была в нем и некая наивная доверчивость, которая только и ждала, чтобы ее успокоили.

Мне казалось, что он ждет от меня не правды, а откровенной лжи, поскольку правду он знал как свои пять пальцев, правды было хоть пруд пруди, и не искренности он хотел, на что была ему искренность, если он от своей отказывался, и не сомнений, он от своих не мог отделаться, он хотел именно откровенной лжи, она бы одна укрепила его в надеждах.

А я боялся, боялся не столько его сурового облика, сколько именно этой выжидательной ласки. Я отдавал себе отчет в том, что надо защищаться, пока еще идет проволочка, пока у меня есть лазейка, пока я не начал ему сочувствовать, но вдруг меня осенило, и я понял, что мне невозможно будет его обидеть, он ведь сломается, как сухая былинка, уже самим своим вопросом он показал мне степень своей хрупкости. Так что я сказал:

— Все могу.

Он не обрадовался, я бы сказал даже, что он забеспокоился, может быть, его озадачила моя уверенность в себе, которая и меня уже испугала и уколола так, что я до сих пор вспоминаю о ней со стыдом, хотя и завидую тогдашнему себе, — так вот, видно, и он испугался этой моей богохульственной самоуверенности, которую сам же и вызвал, но не ожидал, что я сдамся так скоро, полагалось бы поторговаться, уступить убеждениям, утешиться утешениями, после чего оставить ему малую толику неверия, крупиночки бы хватило, чтобы возобновить его вечные попечения, не отставлять его совсем от моей судьбы.

Долгое время потом он не говорил ни слова, справляясь, очевидно, с колебаниями, решая, верить мне или не верить, потому что сомнений его я не развеял. И вдруг я услышал все тот же, болезненно-несмелый его голос:

— Любую мудрость поймешь?

— Вроде пойму, — сказал я с усилием, ожидая, что он теперь потребует доказательств — веских или нет, это другое дело, но потребует и доказательств, и уверений, чтобы уничтожить в себе самый зародыш сомнений.