Он не посмотрел на меня, он еще не набрался смелости на меня посмотреть, он еще колебался и приближался ко мне кругами:
— И написать все можешь? И прочитать?
— Могу, — сказал я, с трудом сохраняя спокойствие, потому что в глубине души мне хотелось издеваться и смеяться над ним и над собой, чтобы он почувствовал, что его провели, чтобы он понял, что я его обманываю, что ловушку-то он сам поставил для себя этими вопросами, и уж плакать мне хотелось!..
— И любую книжку, какая только ни есть?
— Любую.
Он задумался, побежденный, даже о коне забыл. Но через минуту он выпрямился и сказал:
— А кузнец хвалился, что у него есть такая книжка, которой еще никто не прочитал, хоть многие умники пробовали, и что ты тоже не сумеешь.
— Сумею, — сказал я, — сумею. Не беспокойся.
Он кивнул головой, или голова его невольно кивнула на ухабе, и он сказал:
— Кузнец злой человек, сынок.
Непонятно когда мы проехали лес, во всяком случае, уже давно мы были в чистом поле, и, когда я пытался понять, как это мы могли так миновать лес, не видя его, он снова заговорил тем же своим, полным сомнений голосом:
— Говорят, что в усадьбе столько книг, просто как травы в поле и даже больше. Никто и не видел, а говорят. Я спрашивал у барыни, она ответила, что да, я спрашивал, не разрешит ли она тебе их прочитать, когда ты вырастешь. Она сказала: пусть растет. Она сказала, что этих книг еще никто не мог прочесть, даже барин. Что этих книг не на одну жизнь хватит. Но я сказал, что ты справишься.
— Справлюсь, — сказал я, не скрывая насмешки. Но в тот же миг я почувствовал внезапный прилив нежности, мне даже захотелось его обнять, но он опять заговорил, вроде бы сам с собой на этот раз, сам с собой или с ветром в поле:
— Говорят, что все может только бог, а человек есть суета сует, боится собственной тени. Священник так говорит, стало быть, так и есть.
— Ты не верь ксендзу, — сказал я, сдерживаясь, чтобы не заплакать, — ты никогда ксендзу не верь. Он ведь кормится от бога.
Он подозрительно меня оглядел, но моя уверенность его убедила.
— Я только так подумал, сынок. Только подумал.
Иногда я до такой степени измучивал себя, что охотно бы отдохнул мыслями на каком-нибудь пустяке, чтобы хоть на мгновение забыть о своей беспомощности, или пожалел бы себя; я страдал, но не так меня мучило страдание, как моя непонятливость, мое бессилие, которое я сам себе внушил, поэтому я лелеял в себе страдание, растягивал его, хоть ночь становилась все глуше, и в конце концов почти убеждал себя, что я несчастнейший из несчастных, и в этом было мое утешение, даже больше чем утешение, я черпал из этого силу, чтобы продолжать свои попытки, не обращая внимания на свое убожество, продираться сквозь непонятные мысли, сквозь книги, из которых ни одной я не мог пропустить, я все брал их и брал, как они стояли, по очереди, от двери начиная — эта стена была короче других, поэтому она казалась более доступной и снисходительной ко мне, — и через всю громадную библиотеку, через этот книжный храм, господне святилище, которое возведено было не в утешение человеку, а затем, чтобы его ослепить, унизить, чтобы научить его собственной ничтожности, этому самому горькому знанию о себе, потому что чего там только, в этой библиотеке, не было, — чуть ли не вся премудрость мира.
Я никогда не мог избавиться от ощущения, что вся эта премудрость выступает против меня, точно так же, как против человека выступают засуха, мор, огонь, наводнение. Поэтому я не мог любить ее, не мог уважать, не мог восхищаться ею, как это обычно делают люди, сталкиваясь с мудростью, ибо что они перед ней. Но и чем является сама мудрость без покорности человека? Чем будет господин без невольника? И чем станет земля, если ее не будут любить?
Так что меня хватало только на ненависть. Может, это гордость мной руководила, а может, и убийственное чувство ограниченности, которое каждый бы хотел в себе перебороть или, по крайней мере, обойти как-то, поскольку смирение, хоть и добродетель над добродетелями, но все же оно слабость. Трудно все-таки жизнь начинать со смирения. И может быть, чувство опасности, исходящее от премудростей, заставляло меня защищаться изо всех сил, даже с помощью ненависти.
И как я их проклинал, эти книжки, кто бы знал? Эта их серьезность, бесчувственная их величественность побуждала во мне ощущения, в которых стыдно признаваться, подсказывала мне изощреннейшие издевательства, какие и в страшном сне не приснятся, так что лучше о них промолчать.
Может, я не должен так откровенно признаваться в ненависти, это ведь низкое чувство. Но если ты можешь по крайней мере ненавидеть, значит, ты уже не так ужасно беспомощен. Ненависть окрыляла меня, очищала от первородного греха униженности, от единственного, что я унаследовал, что всосал с молоком матери. Я даже чувствовал в себе какое-то величие, могущество, я мог надеяться. И этот прилипчивый страх, который охватывал меня при одной только мысли о книжках, ожидающих где-то там, когда я появлюсь, чтобы посмеяться над моим бессилием, над моим волнением, повеселиться за мой счет, потому что книги вовсе не так невинны, да и какая мудрость может быть невинна, а я им был вроде посмешища, — так вот, этот страх уже не ощущался, когда я ненавидел.