Выбрать главу

Иногда, правда, я как бы приходил в себя, чувствовал отвращение и какой-то болезненный стыд, и тогда я решал, что отнесу те книжки, которые у меня есть, и больше никогда туда не приду.

4

Если бы я хотел быть еще кем-нибудь в жизни, я стал бы сыном. Когда человек кому-то сын, то даже если перед ним ясно встает последний берег, он чувствует, что все еще идет пора его детства, и время не так летит, и мира не приходится так опасаться, и самого себя тоже, хотя и так бывает, что человек привыкнет к мысли — жизнь есть детство, и вечность, стало быть, тоже. И когда ему приходит время расстаться с этим детством, он вдруг теряет почву под ногами, как будто его насильно лишили законного наследства. Он не может понять, да и поздно ему понимать, что детство — временное явление, и он все добивается своих прав хотя бы с помощью памяти, прибегая к домыслам, если память уже подводит, уходя в свою тоску, — и, случается, впадает в детство.

Но есть ли более счастливая иллюзия, нежели детство? С коклюшем справился, и глядишь — это бо́льшая победа, чем прожить потом целую жизнь. Там, в детстве, каждая возможность возможна, и ничему так не позавидуешь в старости, когда уж знаешь, что ощущение возможности есть единственный путь к ее исполнению; там, в детстве, и слабость достойна человека. Там вместо всех вер ему достаточно одной простейшей, но мудрой, что все в руках отца, поскольку отец, самый обыкновенный отец, все может, все сделает и утешит, так что удивляешься, с какой стати приплетают еще бога.

Я знаю, что все уже позади, но если бы я только мог — хоть на день, хоть на минуту, — я бы вернулся к той своей давнишней вере, не затем даже, чтобы облегчить себе жизнь, потому что в моем возрасте неловко хлопотать об устройстве того малого отрезка, какой еще остался, — нет, я думаю об отце. Он заслужил себе эту мою веру, как вечную память, как вечный покой, он заслужил хотя бы это — мою веру в него, заработал на свое спасение в этой вере, на этот единственный оставшийся от себя след. Если бы хоть моя вера зависела только от моего желания, от тоски, я бы вернулся к ней, как в детство, чтобы дальше верить в него, единственного, и быть спокойным и беспечным в этой своей простой вере, огражденным этой верой от забот, от боязни, от унижения, от целого мира, а может, и от смерти, которая может отделить жизнь от жизни, но с верой ничего поделать не сумеет.

Насколько же легче было бы снова уйти в эту веру, чем предаваться вечно сомнениям, которые, как тени, выползают из углов, из памяти, из воображения — и мучают, мучают. И разве это не избавление — принять желаемое за действительное, надежду за осуществление? Я бы поверил даже, что выздоровел по его воле, когда болел коклюшем, потому что силы воли отца хватило бы и не на одну такую, да еще детскую, болезнь, не на одно такое простое горе, но и на все катастрофы, на град, половодье, огонь и клевету. Не будь у отца такой силы воли, как бы он мог сохранить все свои иллюзии, которые, как потом оказалось, были для него единственной возможностью жить, единственной формой свободы и единственным спасением.

А за меня никто уже и гроша ломаного не давал. И никто не совался с советами, было поздно лезть с советами, а бухаться на колени и молиться за упокой еще было рано. Каждому, кто приходил из жалости, хватало одного взгляда, чтобы убраться побыстрей и понезаметней, поскольку приход был явно не к месту. Люди любят ходить тогда, когда можно еще вставить свое словцо или когда уже все кончено и достаточно просто постоять понурившись, а в переходный период они предоставляют родне действовать самостоятельно.

Я закатывался сильным кашлем, который гремел, как вниз по лестнице, и падал в полную тишину, так что в доме становилось тихо, как в могиле, тише, чем когда приходит несчастье, так тихо, что неизвестно было, то ли это конец кашля, то ли это смерть, а кашлял я целую вечность.