И в этом небе возник жаворонок. Неизвестно, как он здесь очутился, видимо, он ждал их там наверху, потому что других птиц не было, и ангел бы побоялся за свои перья в таком небе, но скорее всего этот жаворонок вывелся из их усталости, из пота, заливающего глаза, он ведь всегда родится из тяжелой работы и поэтому появляется раньше всех других птиц.
Он завис над дорогой и так причитал, что никто не мог понять, то ли он плачет над собой, то ли что-нибудь пророчит, поскольку у него был странный голос, пронзительный, ничем не похожий на обычное пение жаворонка, скорей напоминающий писк шкварки на сковороде, жалобу грешной души, гнездящейся в птичьем теле, жалобу человеческой души или ангела, который чем-то не угодил господу богу и был сослан в виде жаворонка пылать в этом небе.
— Если уж бог кого захочет покарать, то сошлет жить на землю, — громко рассуждал сосед, плетущийся в самом хвосте, он занимался тем, что сначала жалел жаворонка, потом стал передразнивать его и, наконец, чтобы развлечься, стал травить другим душу.
— Одну минуточку, — скулил он, — остановимся, пусть эта вражья сила улетит, потом пойдем. Он же нас со свету сживет! Он же хуже пекла! Это какое-то проклятие на нас наслали, не знаю откуда. Как репей вцепился. Не видите, это он назло. Слышите, прямо смеется над нами, хохочет.
Но никто не поддержал его, да и кого он просил, своих же товарищей по несчастью, таких же невольников, как он сам, повязанных одной веревочкой, никто не мог освободить их, и меньше всего отец, хотя ноги уже давно просили отдыха. Старик же требовал, умолял, показывал, какое райское местечко вон там на меже, под кустом боярышника или терна, или даже тут, при дороге, в травке, а потом произвел всех в сукины дети, а еще потом стал гадать по пению жаворонка, как гадают по кофейной гуще или по снам и предзнаменованиям, — предсказывал спорынью, ненастье, куриный мор, хныкал, как сопливый ребенок, но никто ни разу ему не ответил за все это время, каждый ушел в себя и шагал даже еще упорней, как будто все сговорились против него, так что старик в конце концов понял, что стал паршивой овцой, и сказал печально:
— Что поделать, если у меня сердце болит за всех.
А еще через какое-то время он завел длинный, искательный разговор:
— Мне-то что. Я-то могу еще топать да топать. Я же в армии был, я знаю, как ходят по дороге. Я к жене своей три года пешком ходил, когда она в девушках еще была, жила через две деревни на третью, а мне советовали, чтобы я женился ближе, как земля подсказывает, но я их не слушал, у меня своя голова была на плечах, о чем до сих пор и жалею. И я могу топать да топать. Мне это ваше солнце не мешает, дорога хорошая, кость крепкая еще, в армии не то что по деревням, по странам довелось пройти, не такие дороги бывали. Но вот кого мне жалко — женщину. Женщину! Упадет, гляди.
— Не касайтесь, — нетерпеливо прервал его отец. — Идите назад, но ее не касайтесь.
— Так поправьте же ей хоть платок на голове, — ответил тот, сбившись в рассуждениях.
Должно быть, всем стало стыдно, ведь мать до того времени единственная между ними не выказывала усталости, и кто-то даже сказал, чуть ли не к ней напрямую обращаясь:
— Вот сынок ваш вылечится, он уж будет не как родители. Может быть, учиться будет ремеслу, да хоть кузнецом быть, и то лучше. Или в усадьбу поступит, лакеем устроится, пооботрется немного. Со своей стороны желаю вам, чтобы он стал ксендзом, может, он за нас помолится еще, за упокой души, отслужит обедню в нашу честь, за то что в такую жарищу его носили, не жалели ног, а он за нас заступится перед богом, чтобы на том свете нам было лучше, чем на земле.
И для шутки было прибавлено — хоть и ядовито:
— А если чиновником или полицейским — я дальше не иду.
— Мост! — разразился вдруг кто-то радостным воплем, указывая на реку. — Вон! Мост!
— Мост?
— Мост!
— Какой там мост? Какой там мост?
Но все уже бросились толпой к реке, по межам, по полям напрямик, оставив мать, которая вдруг как ослабела, давая всем себя обогнать, даже соседу с его больными ногами, и отец дал себя обогнать, он один видел, каково матери — краше в гроб кладут. Она посмотрела на него с беспокойством, поняв, что она теперь перед ним вся как на ладони со своей усталостью, потому что, когда идешь в толпе таких же, как ты, тебя не заметно, если ты тише воды, ниже травы, и самая маленькая, и ступаешь босыми ногами, которых и не слышно за стуком башмаков, даже если все время идти рядом. Но теперь мать была без прикрытия, ее прикрытие бежало к реке, лишив ее тем самым тени и спасительной завесы чужих мучений и жалоб.