Отец, однако, не подал виду, что знает не хуже ее, как она обессилела, и не показал, что ее муками он и сам измучен — не солнцем, не долгой дорогой, не людьми, а только ее муками. Он все время шел, глядя куда-то перед собой, не спуская глаз с некоей отдаленной точки в солнечном мареве, безразличный, но всевидящий, он не мог не чувствовать, каково ей, он ведь привык быть рядом, привык ее знать и поймал тот миг, когда земля начала уходить из-под ее ног, расползаться в клочья, как туман, — когда руки ее стали разжиматься под тяжестью и сползать к животу, а она их каждый раз все поддергивала к груди, повыше, он ловил на себе ее испуганные взгляды, но, несмотря на это, он ни словечком ее не поддержал, не показал свою жалость даже случайным взглядом и ни одной сочувственной мысли не допустил, только упорно смотрел в свою далекую точку, а потом, когда вырезал себе прут, он все занимался по дороге этим прутом, как будто бы шел откуда-то из города, с ярмарки, из костела, с мельницы и беззаботно работал над своим прутиком, вырезая на нем для препровождения времени разные финтифлюшки, черточки, крестики. Но этим он загораживался от нее, чтобы не выказать своего сочувствия, потому что ясно понимал, насколько это опасно для нее, опасней, нежели это адское солнце и дорога, неизвестно какой длины.
Правда, была такая минута, сразу за тем мостом, который, ко всеобщей радости, так неожиданно подвернулся, — минута, когда мать не смогла поднять сползших к животу рук и вся скрючилась, — у отца даже сердце схватило. И тогда он резанул ее прутом по ногам, по ничем не прикрытым ногам, снующим между юбкой и дорогой, и мать сама смогла выпрямиться, даже не вздохнула лишний раз.
Кто знает, может, она давно этого ждала, может быть, она только этого и ждала, когда поняла, что силы ее покидают, по каплям утекают, что она заваливается все дальше в пыль, не в пыль, а в раскаленную золу, которой кто-то засыпал дорогу, а руки ее сами рвутся к земле, и она им подчиняется, не вынужденно, а как бы добровольно, с удовольствием отпускает их, и усталость с каждым шагом улетает, стирается, слабеет, переходит в сон, в какой-то полумрак, где солнце уже не солнце, а прикрученный фитилек в лампе, такой славный.
Только с этой добровольной слабостью росло в ней чувство какой-то вины, вины, которая не давала ей совсем заснуть, которая наполняла ее стыдом перед людьми и особенно перед отцом. Вот тогда остатками сил она поддергивала руки к груди, бросая на отца испуганный взгляд, но все больше она терзалась мыслью, что без него ей далеко не зайти, потому что вина — плохая подпорка в таком деле. Может, она даже жаждала, чтобы он спас ее, наказав за вину, если иначе не спасти. Может быть, именно она подначила его своей скрытой упорной жаждой, чтобы он вырезал себе по дороге какой-нибудь хороший ивовый прут, сначала чтобы скоротать время, а потом уже будет видно, был бы прут, а там будет видно.
И отец вырезал себе этот прут скорей от рассеянности, так можно было подумать, чем для пользы. Он шел и резал помаленьку на зеленом лыке полоски, крестики, опояски, и время двигалось само собой, без его участия, дорога сама ложилась под ноги, только прут изменялся к лучшему, из обычной палочки обращаясь в узорчатую трость, в палочку-выручалочку, которой когда-то насылали урожай, паводки, ведро, мор, злой рок, в палочку — перст судьбы. Никто уже не отгадал бы в ней недавнего ростка.
Когда отец приносил мне, возвращаясь откуда-нибудь, такой резной хлыстик в подарок, я домогался у него, что значат все эти узоры, эти черточки, крестики, пояски, мне все казалось, что они неспроста. Если так, можно было бы по ним читать. Мой отец, например, скрывал в них какую-то тайну, то ли черные мысли, то ли радостные, то ли просто историю своего возвращения из города, из костела, с мельницы. Но он всегда отделывался просто:
— Откуда я знаю, сынок. Так само как-то выходит.
— А почему?
— Потому.
Может, и отец не знал, что он будет хлестать этим прутом мать, разве бы он стал украшать его тогда! Он, может, и не боялся вообще, что матери будет плохо на этом длинном и неведомом пути, он боялся за свою веру, на которую он подвигнул себя, ради которой он лишился здравого смысла, которая была для него теперь единственным средством спасения, единственной надеждой и которая теперь отдалялась от него с каждым шагом по этой все удлиняющейся дороге. Он чувствовал себя самым слабым среди всех, они чего лишались — только своих добрых чувств, когда солнце стало припекать, да потом сил постепенно стали лишаться на этой нескончаемой дороге, а так они в свое удовольствие могли полаяться друг с другом, могли высказать всю ненависть, какая накипела, могли свои обиды хоть ложкой черпать, могли обвинять. А он был уничтожен тем, что вера уходила, обманывала его в надеждах, обкрадывала, хоть он и сопротивлялся изо всех сил, с людьми не перебросился даже словцом, да и мать, слабеющую у него на глазах, он не жалел совсем, только все время смотрел в свою точку вдали, не спуская с нее глаз, не теряя ее в этой пропасти взаимно поглотивших друг друга солнца и хлебов.