А отец, которому стоило дунуть на беднягу, тот бы улетел, как божья коровка с руки, отец был мужик слава богу, с мешком зерна всходил на чердак, как по ровному месту, коней останавливал на ходу, бывало, и один дерущихся разнимал, — отец даже не выказал удивления, как будто ждал этого приступа злобы давно. Он стоял неподвижно, участливо внимая этой злобе, как крику чужой боли, как отчаянию, страданию и всему, что еще в ней содержалось, он ее даже оправдывал. В нем самом не было ни капли злобы, только немота и покорность судьбе, прут он даже опустил к земле, чтобы не раздражать злобящегося, как бы в знак почтения — так перед часовней у дороги снимают шапку, — и в нем не было ни презрения, ни обиды, только соболезнование и покорность перед лицом по-собачьи визжащего маленького шурина.
Отец, может быть, даже стыдился своего похвального роста и своей силы, которая гуляла у него в руках и в ногах, распирала ему грудь, непрошено явившись на зов злоречивого брата-шурина, на зов его тщедушия, — все видели эту силу, как все видят нечистую совесть; и он стыдился ее, нависая над шурином, как буйное дерево нависает над тенью человека.
Если бы отец мог внушить ему, чтобы тот по собственной воле ударил его, то, может быть, это ощущение нависающего дерева исчезло, это чувство силы, непристойное в глазах шурина и других людей, как и зрелище этих рук, спины, ног, выпирающих мослов, вообще роста, явно кичащегося собой, все это исчезло бы, и отец стал бы таким же, как браток-шуринок, как все другие, как мать, — жалким, слабым, обездоленным, но человечным и родным, имеющим право на злобу, обидчивость, на крик, — как он тосковал по этому праву в разные моменты своей жизни! Так в трудах тоскуют по сну, и так он тосковал всю эту долгую, вымощенную адовой золой дорогу, так он хотел бы быть виноватым, ведь это проклятие — всюду и везде быть только правым.
Он хотел бы быть одним из них, хотя бы братком-шуринком.
Одна оплеуха — и он бы поменялся с ним своим ростом и силой, отдал бы ему свою терпеливость и смирение и прежние обиды бы простил, отработал бы за коня втрое и уж никогда бы не занял у него ни зернышка. Он почти упрашивал его про себя, христарадничал, умильно припадая к его злости:
— Ну ударь, плюнь, легче же будет.
А браток-шуринок бушевал, выражался, прыгал, руками воздух колыхал, но отца не достиг — духу не хватило.
В конце концов мать встала между ними и, отталкивая собой брата, сказала:
— Мы идем для него, — и кивнула на свои руки, — а не для себя. Ты меня жалеешь, а его палка меня больше жалеет.
Брат посмотрел на мать с бешенством, он бы плюнул ей в лицо за такое предательство, которое она ему устроила, он бы отрекся от сестры, но это исхудавшее, залитое потом лицо ласково улыбалось ему как брату, и тогда он кинулся со своей обидой к людям:
— Люди! Не дайте палачу! Он ее замучает! Здоровье последнее отнимет! А ей вы не верьте! Она не знает, что говорит! У нее в голове помешалось!
Он махал руками, клялся, ходил от одного к другому, хватая людей за руки, тряся их за плечи, как будто бы будил ото сна. Но люди остались как были, с опущенными головами, видно, спали они так глубоко, как он и думать не мог. Самый крепкий тот сон, ради которого не укладываются спать, но который настигает стоящих, идущих, живущих с открытыми глазами, таких трудно бывает пробудить чужим горем и даже просто тряся руками. И чем ему могли помочь люди, которые с самого начала не собирались никому помогать. Они и не просыпались, даже когда он начал их обзывать, ругать, когда он грозил им. Как остановились, так и стояли.
— Собаки!
А мать еще и благословила их спящую совесть, сказав:
— Ему не верьте. Я сама просила своего, еще до выхода просила, чтобы он меня палкой погнал, если я устану.
А брат припал к ней после этих слов и, удерживая в себе то ли жалость, то ли гнев, стал горестно напоминать ей, что они кровная родня, единой утробой рожденные, одних родителей дети.
— Сестричка, сестричка, я перед тобой не виноват. Только ножки твои мне больно, ручки твои, я чувствую, занемели. А теперь ты еще с ума сошла, сестричка.
А потом он обвел бешеным взглядом этих не ведающих стыда в своем забытьи людей с их опущенными головами, с их телами, свисающими с костей, с их усталостью, которая стала еще заметней, когда они остановились, и в конце концов он сжал руки в кулаки и пошел прочь.