— Эх вы, вы… Одни идите! Одни! — кричал он, поскорее уходя. Но, пройдя пару шагов, он повернулся еще раз, чтобы дать выход своему неутоленному гневу: — Собаки!
Они стояли какое-то время еще, беспомощные и смирные, не смея глядеть друг другу в глаза, пока кто-то не услышал наконец — или не придумал — знакомый голос вверху.
— О, жаворонок.
Тут они немного опомнились после всего пережитого и двинулись в дальнейший путь. И только браток-шуринок все посылал им со своей возвратной дороги гневные, мстительные вопли, еле слышные уже, но пронзительные, и это их все еще соединяло с ним.
— Трусы! Собаки! Трусы! Совесть свою заспали! Вам на печи сидеть, вшей искать, а не с людьми ходить!
Так они шли, наевшись стыда по уши, и больше всего их укоряли эти вопли, долетающие издалека, падающие им в ноги, как каменья, они, как каменья, мешали им идти, каждый ведь шел одиноко, до общего похода дело не доросло, и каждого в отдельности мучило собственное бессильное молчание, в котором, как в глубоком колодце, звучало мстительное слово уходящего брата-шурина-кума сукина сына.
Быстрей идти было единственным выходом, только расстояние могло отлучить его от них. А может, это оттого он так кричал, что ему было тяжело, они ведь уходили от него с каждым шагом, покидали на дороге его гнев, избавлялись, как от бросовой земли, а он не мог их удержать. И гнев его шумел все яростней:
— Да мне дороже чушки мои, чем ваш ребенок! Чушек продать, так хоть налоги заплатишь! А вашего даром не возьмут!
Только отец шел спокойно, помахивал прутом, как будто гнал перед собой скотину. То ли он собрал всю свою волю и не принимал в себя яростного гавканья шурина, которого чуть не выворачивало где-то на дороге в стремлении настигнуть их, то ли отец утвердился в своем сочувствии и прощал шурину каждое слово. Или это сочувствие даже увеличивалось от воплей и брани, или эти вопли и изощренные проклятия, насылаемые шурином, только были на руку отцу в его самоуничижении. Они успокаивали его больную совесть, он становился благодаря им таким же, как все, он не должен был уже бороться с собой, браток-шуринок унес с собой его незапятнанную честь, оставив отцу свободу.
Отец шел так, как будто давно забыл лай собак, дым из труб и свой дом, и шел, весь обратившись мыслями в будущее. Он, как и раньше, смотрел вдаль перед собой, то ли выглядывая мосты, то ли находя в этом безустанном занятии спасение от своих страхов, которые его мучили все больше по мере удаления шурина, одержимого бешенством. Никто не мог взять в толк, чего ради отец не ответил шурину.
— И чтоб ни конца ни краю вам! И не видать вам никакого моста! Река бы вам пересохла!
Но, несмотря ни на что, люди понемногу выпрямлялись. Все тише становились крики и проклятья, с трудом преодолевавшие расстояние, они звучали все более мирно на этом расстоянии и напоминали пастуший зов, обращенный к пропавшей корове, что-то жалостливое слышалось в них, просительное, умоляющее. Это была уже не столько ругань, сколько зов о помощи — зов человека, который потерял себя и потерял людей, так что можно было нечаянно и пожалеть его.
И вдруг вонзился в них звонкий, отчаянный, чуть не рядом возникший и как будто бы другой крик:
— Ах ты змея, ах ты сестра, чтоб тебе не дотащить!
А это был он, браток-шуринок, только он сложил руки ковшом и затрубил в них во всю мощь своей обиды, потому что ему стало понятно, что его покинули насовсем.
А отец, который шел спокойно все то время, когда ругань летела в него, как град камней, вдруг хлестнул мать по ногам и еще раз хлестнул, так что она со стоном, тяжело пробежала несколько шагов.
Никто ведь не замечал, что она уже почти падала на дорогу, только внезапный крик шурина встряхнул отца, и никто не мог его упрекать, каждый на его месте точно так же поступил бы со своей бабой, если бы она маячила перед глазами, каждый бы что-нибудь предпринял, ведь ни на ком так не отведешь душу, как на бабе, ни на каком другом живом существе.
— И ты тоже, деверь собачий!..
Потом вдруг все внезапно утихло, но людям от того стало не легче. Так легко нельзя было поверить в эту тишину. И тем больше ей не верили, чем больше она длилась. Люди опасались, что этот шуринок-браток, чертов брат только обманывает их своим молчанием, что в любой момент его зловещий голос снова возникнет, может, и не оттуда, куда он ушел, издалека, а совсем близко, рядышком, или налево у реки, или направо в хлебах, или прямо перед носом за любым пригорком, на который придется взбираться, или его голосом вдруг кто-нибудь свой заверещит, заругается, начнет издеваться, или жаворонок, который все висел над ними, может обернуться не жаворонком, а братом-шурином, вражьей душой, который уже продался черту и теперь может все. И все боялись даже обернуться посмотреть, с чего вдруг такая тишина.