А брат замолк не по-доброму, а просто у него уже злость вся вышла и возвращаться домой, да еще одному, не хотелось. Велика была его злость, да коротка, а дорожка-то была уже длиной в день без малого. Пока еще их было видно, пусть они уходили все дальше, но он их мог ненавидеть, и крылья ненависти его несли, несли его злоба, горе, отчаяние, а еще больше — мысль, что он бежит от них, что он их бросил, покинул. И вдруг вся брань вышла из него, и ничего больше не хотелось. А те, уходящие, заползли уже за какую-то гору, как будто провалились в землю, презрели его, исчезнув — и он тоже застопорил, запечалившись, что не сладил с ними, и сам на себя обозлился — а может быть, обозлился на них, что они так непредвиденно все-таки ушли с глаз долой. Он понял, что его бросили посередь дороги и возвращаться уже незачем, не к кому, некуда. И только теперь он почувствовал боль в желудке.
Поддерживая рукой живот, он согнулся и дополз до обочины, свалился там на четвереньки и упал головой в колени, подхватил свою боль, свернул ей шею и так держал, пока не наступило какое-то облегчение. Только тогда он поднялся и потащился вслед за ушедшими.
Он увидел их, когда они вышли из-за холма к реке, на равнину.
Оттуда кто-то его увидел и сказал:
— Он идет за нами.
А старый сосед облегченно сказал:
— Давайте подождем его, иначе он нас не догонит. Он только опозорит себя, а догнать не догонит. Мы далеко ушли. Слишком далеко.
Но отец даже не обернулся. Можно было подумать, что его это не касалось или что он с самого начала ожидал такого поворота событий. Он шел и смотрел далеко перед собой, и могло показаться, что никто не в состоянии оторвать его от этого дела, что он весь поглощен созерцанием той дороги, которая еще предстояла им.
— Давайте обождем, — просил сосед.
Но он зря суетился, поскольку брат-шурин вовсе не хотел их догонять. Он держался все на одном и том же расстоянии, которое позволяло ему не терять их из виду, но догонять их он не собирался. Это расстояние было для него защитой, оно обеспечивало ему какую-то свободу и, прежде всего, хранило его перед их жалостью. Он загораживался этим отдалением, как деревьями, кустами, холмами, он петлял, медлил, останавливался, пока это отдаление не растягивалось настолько, чтобы можно было за него спрятаться. Тогда он шел дальше.
На таком расстоянии он мог не скрывать, что его мучают боли в желудке, что эти боли в нем буйно разрослись и он может нести их на виду, держа рукой, засунутой под рубашку. Он мог не жалеть о своем ненавистничестве и своих проклятьях и ни перед кем не каяться, разве что перед самим собой, но ведь давно известно, что от самого себя человек все может стерпеть и еще найдет в этом радость, потому что если сам себя винишь, то не для чего другого, как для облегчения. Легче не простить самому себе, чем принять прощение от других.
Расстояние делало его хозяином самому себе, благодаря расстоянию он мог даже отцу воздать прощением за прощение и притом не помешать ему своим милосердием. Он поэтому шел и занят был исключительно своими болями, он пестовал их в руках, временами придавливал их, так что в конце концов он совершенно забыл, что где-то там впереди, в этой кучке маленьких существ на горизонте, уже не замученных по виду, но величественных, отец бьет мать по ногам. Он идет, нависая над ней, и подстерегает малейшее проявление ее слабости, не муж, но ястреб, он не видит дороги под собой, не глядит больше вдаль, весь влился в этот прут, продолживший его руку, прут не дает ему покоя, забыты все муки усталости, страха, беспочвенных надежд. Этот прут принес ему освобождение, потому что теперь он жаждал только одного — дойти до девятого моста, до последнего моста, где бы он ни был и что бы потом ни случилось.
Он шел, раскинув крылья над матерью, шевеля этим живым, как гадина, прутом, и хлестал, как только видел, что руки чуть-чуть сползли, или ему только казалось, что они разжимаются, потому что от всего пережитого все плыло у него перед глазами, и он бил, когда она спотыкалась в пыли или нагибалась, или бил просто на всякий случай, из одного страху за нее.
Этот прут и ее понемногу превратил в мелкую мурашку, она даже не вызывала жалости, не пробуждала ни в ком угрызений совести. Можно было спокойно на нее смотреть и только удивляться, как это она справляется с такой тяжестью, с острыми камнями на дороге. Вот — такая маленькая, а сильная.