— А вы… вы… — горячечно пыталась еще что-нибудь придумать барыня.
И отец, не дожидаясь, что она еще там выдумает, сказал:
— Приду.
И в этот момент он услышал ее сдавленный, истерический крик:
— Берите этого коня! Берите! Ничего мне от вас не надо! Я сама еще вам прибавлю! Ваше доброе слово может человека убить! Только уходите скорей! Берите коня и идите! Ради господа бога, уходите! Убирайтесь!
Если бы она знала, что с каждым новым покорным кивком отца конь ее хорошеет — удлиняется его шея, вытягиваются в струнку ноги, грива спускается все ниже, как дикий виноград, как обильный дождь, хвост летит трубой, копыта как ножки, шкура как плодородная нива, — и он сбрасывает с себя клеймо конюшни, свою лошадиную животность, селезенка екает, ветер, крылья, и с каждым днем отработки он все роскошней, с каждым обмолотом, с каждым затравленным зайцем, посаженным деревом, облупленной фасолиной, с каждым ободранным пером. О, если бы барыня знала, она бы, может быть, приказала матери прийти зеркала чистить и серебро, а отцу бы еще чего-нибудь добавила.
Потому что тот конь только благодаря отцу стал сверхконем. Сначала ведь отец его задумал, а потом только он его выбрал и на все был согласен, чтобы это был тот конь, о каком барыне даже не снилось, она даже не подозревала, что таковой есть у нее в конюшне, потому что она привыкла, что коня ценят по тому, в телеге он идет или в коляске, или тянет плуг, или возит в костел, или, в лучшем случае, просто стоит для украшения.
Я сам не знаю, зачем отцу был такой конь, мы бы могли приехать и на обыкновенном, и даже бы быстрее получилось, могли и пешком прийти, как я и собирался. А я и не вспомнил бы сейчас о тогдашней своей усталости.
Иногда я подозреваю, что отец хотел, может быть, обмануть себя. Попросту обмануть и стать тем, кем он стать не мог. Потому что, когда человек не может чего-то, он еще может себя обмануть. А как ему было утолить свои мечты? Даже земля не несла ему успокоения. Поэтому он и не хотел никогда земли, ему хватало того, что у него было: кислый участок луга у реки, сухой клочок на горке и два спаренных под кирпичным заводом, а потом земля была столь же недостижима, как и все остальное, а самообман доступен каждому, даже ему. Может быть, он считал, что достаточно себя обмануть, чтобы все сбылось, или он знал, горестно знал, что это единственное, на что он может рассчитывать, что это последняя возможность перебиться без земли, соседей, бога, а только своей собственной, сильной, вольной волей. И не коня он себе придумал, а сильную волю, какой ни у кого в деревне не было. Такая воля и коня может выдумать и человека. Такая воля есть только у людей, которые променяли землю на сказки, а жизнь сотворили на потеху другим.
Но эта воля велика была для него, он ведь был человек, который жил как другие, а может, и хуже других, и ниже, потому что у него и коня своего не водилось, а только заемный, до конца дней все заемный. Он даже не предполагал, что эта сильная воля в конце концов обернется против него же самого, что он сам в конце концов не в силах будет ее вынести, что она им овладеет, затемнит его, будет манить соблазнами и он ей поддастся, как самый последний человек, послушный и одинокий, вечно одинокий, закованный в это одиночество из-за своих желаний. Что с этой своей силой воли, для которой любая мысль уже видится действием, а желания выглядят как свершения, где воображение служит подспорьем памяти, что с этой силой воли он сам будет частенько тосковать по всему, чего оказался лишен, по обыкновенной бывшей своей человеческой слабости, по коню, которого не было, по жадности к земле, черной жадности, но зато жадности более верной, нежели сила его воли, более честной, подлинной, и что он будет тосковать еще и по многим мелким заботам, от которых уже было отвлекся; и дойдет до того, что даже страх перед рекой покажется ему желанней, чем когда-либо, и он заскучает по своим страхам-привычкам, страхам-воображениям, которые сами себе устраивают наводнения, когда хотят, потому что как еще иначе этот жалкий ручеек мог преобразиться в мощное наводнение, если не с помощью человеческого воображения. Может быть, он и смешным себе мог казаться с этой своей силой воли, которая была не чем иным, как притворством, ребячеством, только он уже вырос для ребячеств, слишком стал умный, слишком много понял. Может быть, этим притворством он добился расположения к себе, которого никогда не было, может быть, оно было ему необходимо, чтобы как-то самому перед собой успокоиться, оправдаться, найти свое место, без которого жизнь ничего не стоит. Может быть, тогда только он и понял, что значит сочувствовать другому, и у него нашлось больше тепла для матери и нашлось место надеждам на меня, потому что по-настоящему у него была только земля, с рассвета дотемна, она гудела в руках, в спине, в крови, в мыслях, — земля, вечно скупая на ласку, земля, которую уже нельзя было не любить, потому что ничего другого не оставалось, если ей человек обязан всем, а не только имуществом, он был ей обязан своим рождением, женой, приплодом; божьими милостями, и за это он должен был быть верным ей, как собака, верность эту почитать превыше себя самого и существовать только как воплощенная неутомимая верность земле, и эта верность была ему богатством, она значила больше, чем любовь, больше, чем судьба, и когда он призывал смерть, то он призывал ведь землю. Так что он, может быть, и должен был себя обманывать, чтобы как-то противостоять этой самой земле. Только, видимо, он не предполагал, что его выдуманная сила прикует его к себе, сделает из него своего слугу.