Кстати, может быть, эту тревогу, происшедшую единственно из неверия и выдуманные отцовские силы, потому что в людские силы меньше всего приходится верить, — эту тревогу я сочинил для собственного частного употребления, именно для того послеобеденного часа, который и составляет большую часть жизни, — ту часть, которую я не знал бы, куда девать, если бы я был один на свете. А так моя устоявшаяся тревога, в которую я любил уходить, как любил уходить в закат солнца перед моим домом, в которой я защищен был от самого себя, — она меня выручала, она, можно сказать, всегда заменяла меня, освобождала меня от самого себя.
Но мне не хотелось бы быть несправедливым к себе. Я жил в постоянной тревоге за отца не только из личных побуждений. Моя тревога сближала нас, позволяла мне видеть и его собственные мучения, то есть нашу общность. Благодаря тревоге за него я мог думать о нем сколько хотел, я мог помнить, знать его и таким, каким он даже сам себя не знал, то есть без этой ограждающей его силы воли. Благодаря моей постоянной тревоге он становился моим обыкновенным отцом, какого мне иногда не хватало. Благодаря моим страхам он становился настоящим и страдающим, мой страх ставил его на твердую землю и, может даже быть, не раз спасал, возвращал его в нашу единственно возможную жизнь, в которой трудно было бы выделить, что принадлежит ему, а что мне, в которой мы были всегда вместе, не зная границ, вместе, как растение и земля, птица и воздух, рыба и вода, — в эту нашу жизнь в общей избе, с общими мыслями, — и защищал его от нечаянностей, от его этой неверной силы воли, защищал, но в конце концов все-таки не защитил.
Может быть, правда, это не был страх за отца, я не мог ведь настолько все предвидеть, как мне иногда кажется, как мне хотелось бы для собственного утешения теперь считать, это был не страх за отца, а страх перед отцом, поселившимся во мне. Какой-то давнишний страх, предшественник сознания, возникший раньше слов, когда я еще не успел и оглядеться, где нахожусь. Страх, который незаметно свил во мне гнездо, как и в каждом из нас, где он растет сам по себе, как бы обособленно от нас, наше самое подлинное чувство, ибо оно одно не покинет нас до смерти и перейдет в наше, в свою очередь, отцовство. Разве что с возрастом этот страх поумнеет, очистится, приобретет имена и облики, обманет наш разум. Но этот страх перед отцом — наш первородный страх. Он может преобразиться в жалость, тоску, в боль, в протест, от него происходит наша неутоленная жажда принадлежности, которая есть не что иное, как та, детская, настоящая жажда принадлежать отцу, этот страх будет потом безутешной памятью о нем, верностью и всепрощением, потому что никогда не будет большего желания все самому понять и простить. Этот страх — он еще и любовь, ибо чем еще объяснить нашу зависимость в любви и наше бескорыстие, если не тем самым старинным, все еще живущим в нас страхом. Этот страх бывает и жаждой взаимности, мы бы хотели прожить жизнь заново, если бы нам платили взаимностью, но взаимность вечно остается только желанием человека. Однако от всего этого страх никогда не перестает быть все тем же детским страхом перед чем-то, что над нами и что олицетворяется именно в отце, только мы никогда не решимся в этом себе признаться.
Я никогда не мог избавиться от этого страха, я всегда был по отношению к отцу только сыном. Даже, может быть, его отцовство больше возникало из этого моего чувства, нежели из кровного родства. Я был сыном, которому всегда не хватало одного себя, даже когда мы оба состарились настолько, что почти и сравнялись, и он от прежней заботы обо мне перешел под мое крыло, но все равно перед ним я навсегда остался беспомощным ребенком, я все угадывал, позволит ли он, будет ли доволен, я ничего даже скрыть от него не мог, ничего не мог оставить лично себе. А когда он проявлял по отношению ко мне равнодушие или отделывался молчанием, я уже считал себя наказанным, пристыженным, я ломал себе голову, чем это я ему не угодил, и на всякий случай все терзался каждый божий раз, горько терзался.
Так было и тогда, когда делили усадьбу. Я летел к нему с этой новостью счастливый, что первым несу новость, что это полезная для него новость, он наконец утолит свою вечную жажду справедливости, я бежал к нему, как с лекарством. Он сидел на табуретке в кухне, держа губами козью ножку, и терпеливо разгребал полешком в загнетке, ища уголька, и пепел окружал его тучей. Может, в другое время я бы не удивился, я привык к разного рода его странностям, в лучшем случае я бы просто сказал: «Чего ты ищешь? Не видишь разве, что пепел давно остыл? Вон спички».
Но на сей раз в его терпеливом, бесстрастном копошении я разглядел некий проблеск ясного разума, который невольно дал о себе знать, или же я освободился на какой-то момент от привычного взгляда на него под влиянием своей новости, которую я принес ему. Мне показалось, что за его терпеливостью кроется сознание, насмешливое сознание, что пепел давно уже остыл и отец даже не надеется найти там уголек, он просто притворяется, а сам не ищет ничего.