Я почти устыдился, что являюсь к нему с этой радостью, с обычной греховной радостью, когда он сам себя так изводит, мучает, чтобы хоть немножко предугадать будущее, какого ни одно предчувствие еще не подсказывает, чтобы пересилить свой разум, и пересиливает разум, устраивая себе эти раскопки в давно остывшей золе, а я тревожу его сосредоточенное молчание. В свете моей заурядной радости он выглядел величественно, он чуть ли не мир создавал на моих глазах, сосредоточенно, с самых начатков, поскольку в нашем мире он, сколько ни жил, ничего для себя не нашел, он создавал мир, подходящий для себя самого, в который он свято сам верил, потому что человек, который может сам себе заказать внутренний мир и может сам ему возразить, такой человек должен быть убежден в исполнении своей воли.
Я не знал, что с собой поделать, и потому сел на край кровати и сидел тихо, ожидая, пока он покончит с делом. Я понимал это так, что он сам предоставил мне время остыть, и занялся чем попало, чтобы только я побыл какое-то время наедине с собой, потому что время казалось ему лучшим собеседником, нежели он сам.
В конце концов я заговорил, но уже как бы поостыв слегка, скорее сознаваясь в чем-то, с чем мне одному было не справиться, и полный опасений, что меня не так поймут:
— Землю дают.
Он ничего не ответил, разве что кончил копошиться, положил полешко на плиту, обтер испачканные золой руки о штаны, только с козьей ножкой он не знал, что поделать, он держал ее в пальцах и рассеянно глядел на нее, и в конце концов он раскрошил ее и ссыпал в карман. Он посмотрел в мою сторону, обвел меня своим голубым взглядом, так что я съежился и горько пожалел о тех словах, которые произнес минуту назад, и стал глядеть в меркнущее окно, потом в стену и опять в окно. Может быть, я слишком многого ждал, ибо я ждал, что он встанет с табуретки, подойдет к окну, задумается и, глядя на закат, повторит: «Землю дают. Это хорошо, хорошо, сынок».
А может быть, я именно этого и боялся, потому что все время я чувствовал себя связанным надеждой, что он подойдет вдруг совершенно просто, просто, обычно пройдет те два-три шага, которые отделяли его от окна, и голос у него будет обычный. А вышло из этого только то, что я опять лишился его взгляда, потому что он опять замкнулся в своем высиживании на кухне.
— Ты слышал, землю дают, — повторил я как-то несмело, опасаясь за свои слова, которые канули в него, пропали без вести в его непостижимом молчании.
— Говорят, что дают землю, — повторил я уже нетерпеливо, не в силах сдержать раздражение. Я чувствовал, что не существую для него, я был смешон сам себе, а ведь мне так мало нужно было от него, хотя бы какое-нибудь «да?». Бог с ней, с землей, я помню, что мне не земля была важна, с меня достаточно было и того, что вот какая новость, мне хотелось просто поделиться с ним, порадоваться с ним вместе или хоть бы стать свидетелем его радости, какого-то облегчения, которого я от него ждал.
— Ну что же, — сказал я горько как бы не ему, а себе, — подумаешь. Мне все равно ждать нечего. И это правильно. Что мне с этой землей делать? Я о земле и думать забыл. Я отвык. И никогда вообще к ней не привыкал. А жалко, очень жалко. Сейчас бы было в самый раз. Ради такого случая стоило быть с землей в ладах, стоило ее выносить, прислуживать ей, даже света за ней не видеть, считать, что земля — твоя вера и судьба, продаться ей, проклясть ее, возненавидеть ее стоило бы. А сейчас все это прошло мимо, проскользнуло за спиной, и не останется в нас ни следочка, ни воспоминания, останемся как были, незатронутые. У земли, но без нее. Потому ты и знать не хочешь про землю. А выйдет, что не мы ушли от земли, а она от нас. Земля всегда была сильнее нас. И меня она была сильнее, но с тобой и земля ничего не могла поделать. С пастьбой бы я как-нибудь справился, но уж плугом бы пахать испугался, испугался бы, что чепыги из рук вырвутся, что плуг заупрямится и не я его, а он меня поведет. Уж не говоря о севе. Я и горсти зерна не бросил в борозду, хоть и навидался, как другие сеют, но это не то же самое. Ты же сам говорил, что когда глядишь, как другие сеют, то тебе кажется, что это очень просто, даже не веришь, что от этого всего что-нибудь взойдет. А я бы боялся, что зерно меня испугается, вытечет из горсти, вылетит из плахты, по земле развеется на чужие поля, и только плевелы взойдут там, где я посею, одни остья, повилика, васильки, маки. Да и что бы обо мне могли подумать, дескать, просто земли ему захотелось. Мне уже не пристало разбираться в землях, на мою долю осталось только путать злаки, сроки, урожаи. Самое большее, что я могу, — это посадить деревце, не сад, а деревце, и обязательно какой-нибудь благородной породы, какой еще никто в наших местах не видывал, и так о нем заботиться, как о целом саде, чтобы это было похоже на любительские занятия, на чудачество, на времяпрепровождение, на любовь, но боже упаси не на нужду. Такая моя любовь могла бы даже снискать всеобщее одобрение. Вот, например, дикий виноград пустить по стене. У ксендза виноград, в усадьбе есть виноград, так что и мне можно присоседиться к винограду. Виноград еще никому здесь не насолил. Его не знают, не знают даже, нуждается ли он только в земле или требует от человека всей жизни. Или завести улей. Но не ради меда. Ради гудения пчел, ради их разума, чтоб наблюдать за ними в свободное время, чтобы сродниться с ними. Да я и сам чувствую, что перерос землю.