— Я тебя не уговариваю насчет земли. Ты уже стар для нее, я знаю, ты слаб, ты ушел от нее. Я, может, знаю это лучше тебя. Ты не думай, что я бы снова хотел запрячь тебя в плуг, что я тебя не понимаю. Но мне бы хватило и того, что ты ее хочешь, что ты ее берешь сколько тебе полагается. А потом, пожалуйста, не паши и не сей и не терпи ее, чтобы снова не проклясть. Можешь ее потом даже бросить, надуть ее, насмеяться над ней. Пусть даже она будет как залежь, репьями зарастет, будыльем, пусть она станет ничьей, даже пустошью. Пусть уж на ней деревенский скот пасется. Ты бы не коснулся ее, не пришел бы ни разу даже навестить. Ты бы только взял ее себе. Это важнее, чем сама земля. Ты увидишь, какое это будет для тебя облегчение, как будто камень с сердца спадет. И тебе будет что вспомнить на склоне лет и нечего будет жалеть. А так что ты сможешь вспомнить, даже себя вспомнить будет нечем, если ничего с тобой не произойдет. Согласись только, и пойдем, я тебя провожу. Тебе ничего не придется говорить, хватит и того, что ты пришел, и никого ты не удивишь этим, и не такие там объявлялись, пришли, стоят дни и ночи, смотрят, как отмеряют, за грудки хватаются, орут, так что ты никого ничем не удивишь. Тебе еще позавидуют, когда я за тебя подпишусь, твоим именем и фамилией, они присмиреют, когда это увидят, они пожалеют еще, что не верили в тебя, пожалеют своих насмешек и издевок, когда ты посылал меня учиться. Ты им покажешь, как спокойно надо брать землю. Одна эта подпись всю жизнь твою окупит. Ты перестанешь быть безымянным. Ты же всегда хотел этого. Ты хотел имени. Потому что человек есть, когда есть его имя. Ты им всем заткнешь глотки с их крестиками. Они подумают, что ты один все предвидел, поскольку выучил себе сына ради этой минуты, в то время как они гнали своих сыновей в пастухи. И они уступят тебе первенство. Зачем же было меня тогда учить? Ради неведомо чего?
Я на мгновение прервал свою речь, умолк, потому что почувствовал, что мой пыл гаснет помаленьку и что я себе не верю. Я устал. Столько слов разом я еще никогда не говорил. Во рту у меня пересохло, в голове стоял гул, но я не собирался на этом кончать. Я знал, что еще не выговорился, кое-что осталось, немногое, но очень важное для меня, то, что нужно было оставить на конец, для последнего слова. Я уже не помню, чего мне так ужасно не хватало, я только чувствовал, что во мне еще что-то дрожит, еще заноза не до конца вытащена, а может, это желчь не выкипела. Я был в состоянии какого-то раздражения, я был раздосадован, мне хотелось говорить и говорить, как будто я стремился этим одним-единственным разговором окупить все, использовать до конца это минутное просветление, которое нашло на меня вдруг, потому что я всегда с трудом и страхом подбирал слова.
Но в это мгновение, предназначенное для передышки, для приведения мыслей в порядок, я вдруг почувствовал страшную усталость, нежелание что-либо говорить, пустоту, я, собственно говоря, уже не знал, что бы такое еще ему сказать, но я знал точно, что самым важным было то, недосказанное, что задушила во мне усталость. Я помню эту усталость до сего дня, хорошо ее помню. Как будто ветром меня погасило, мои словоизлияния, мои стремления убедить его, мою досаду, и, наконец, и собственную веру в то, что я говорил.
Я чувствовал, что он одним своим молчанием переборол меня, мои слова отскакивали от него, как горох от стенки. Он, погруженный в свое молчание, казался умней меня, потонувшего в словах, поскольку кто молчит, тот во всем прав. И он, прикованный к табурету, равнодушный даже к самому себе, вдруг снова стал мне близким. Я понял, что моя привязанность к нему сильней меня, что моя верность существует помимо моей доброй воли, по необходимости, что не она от меня, а я от нее завишу. Что она — мой единственный путеводный свет. А ведь я никогда не убеждал себя, что верен отцу, я не чувствовал этого в себе, эта верность была незаметной, удобной, приятной.
Я и сам не знаю, зачем мне понадобилось так горячо его уговаривать. Дело было не в земле. Нам и собственную-то некому было вспахать, так что в конце концов материн брат на нее раззадорился. Что касается меня, то я вырос из этих дел, я забыл о земле, и, говоря откровенно, меня к ней не тянуло. Даже когда я ходил в поле, то я ходил, только чтобы пройтись и подышать.
Особенно если у меня в школе бывал тяжелый день, когда я чувствовал себя настолько усталым, что должен был пройтись хоть немного, и ничто другое на меня так благотворно не действовало, как чистое поле, открытые просторы, дышащие таким покоем в мою замутненную душу. Потому что дети меня не слушались. Может быть, я слишком был с ними мягок. Но когда мне приходилось кого-нибудь наказывать или даже разок шлепнуть кого-нибудь, я чувствовал, что поступаю вопреки своей природе, и старался как-то утешить мученика, как-то облегчить его участь, потому что мне было больно не меньше, чем ему, и это само по себе снижало важность наказания, а тем самым и уважение ко мне.