Так что они буквально, что называется, садились мне на голову. Я утешался только тем, что когда-нибудь, в зрелом возрасте, когда им придет время осознать себя, они поймут и меня и сохранят меня благодаря этому в памяти, они будут с удовольствием вспоминать меня, с радостью, они забудут на мгновение о своих невзгодах, когда улетят мыслями в школьные годы, улетят от невзгод, и, может быть, только одного меня они и сохранят в памяти среди всех других, строгих и справедливых, богобоязненных и мудрых, всезнающих, по-отцовски назидательных, только одного меня, и не из-за каких-то моих достоинств, которые за своей малостью не передались им, но именно потому, что они садились мне на голову, а я по своей беспомощности выглядел смехотворно, потому что мне не удавались наказания и нотации, мне не удавалась строгость в лице, так что, может быть, один я останусь в их памяти, хоть я и не оказал на них никакого благородного влияния, и я сомневаюсь даже, смог ли я научить их чему-либо.
Нечего говорить, частенько мне бывало тяжело думать, что я не справлюсь, но я не собирался никого обвинять, я в тяжелые минуты просто уходил в поле. Я шел куда глаза глядят, наудачу, только бы подальше, как можно дальше от собственной беспомощности, так что, бывало, уходил к соседней деревне, где я уже и полей не узнавал, и попадались незнакомые люди, а я никогда не забывал в этих своих блужданиях говорить им «бог в помощь», свои это были или чужие, потому что так полагалось, это был едва ли не самый прекрасный человеческий обычай, соединяющий далеких друг другу людей, даже обозленных и надорванных.
Меня утешало уже одно то, что я иду по полям и вот так здороваюсь с чужой работой, и я возвращался домой обновленный. Я был повсюду известен тем, что меня всегда можно было найти в поле. Меня ни ветер не мог отпугнуть, ни жара, хоть бы и земля трескалась, хоть бы все вокруг горело, серпы в руках, земля, хлеба, тень под ивами, песни жаворонков, а пот лил не со лба, а, казалось, с небес. Люди на меня удивлялись, что я в такую жару иду не на речку, а в поля, ведь я на жалованье, а не на клочке земли сижу.
Часто меня подмывало взять у кого-нибудь из рук косу и попробовать, смогу ли я, но я боялся, что с непривычки я только выставлю себя на посмешище. Хотя и работа в поле не была для меня в новинку, в молодые годы я ведь пас корову, ходил помогать отцу сгребать солому, а матери — полоть или, по крайней мере, воду им носил в поле, во всяком случае, во время работ мое место было в поле, где-нибудь на меже в тени боярышника, где мать стелила мне передник. Но с момента моего возвращения из училища все закончилось. И не потому, что отец мне запрещал, просто мне уже не хватало смелости сказать ему, что у меня найдется немного времени, так что я могу пойти ему помочь. Он обычно так собирался на работу в поле, что не оставлял мне никакой надежды, что я могу пойти вместе с ним. Он назначал себе и матери работы только для них двоих, напоминал ей и себе самому, что надо сделать то-то и то-то, холодную воду для себя и для нее, хлеб завернуть в лист хрена, себе косу, ей грабли, как будто для этой работы нужно было только двоих, а для меня уже не было места, даже на меже в тени боярышника.
Я не знал, как напомнить ему о себе, но и это напоминание ни к чему бы не привело.
Он бы даже не буркнул: «Сиди дома», — но сказал бы ласково: «Лучше оставайся дома, сынок. Ты сидишь целые ночи, так хоть днем отдохни. Мы с матерью справимся. В обед возвратимся. Там и для двоих не хватит работы. А когда людей больше, чем работы, тогда только работу обижать».
Так что приходилось ему подчиняться.
Но однажды отец собрался в город на рынок. Солнце уже перевалило за полдень, вечер лег, а он все не возвращался. Может быть, не стоило бы беспокоиться, но мать стала волноваться, терзаться, что в такую горячую пору он тратит время где-то в городе, может, забрел в шинок, потому что и продавать ему было почти что нечего, так что не на рынке он мог задержаться, а в шинке, а мужику как в голову ударит, так он уже себе господин и время тратит, как большие деньги. Правда, может быть, она просто волновалась без него, но не могла выразить этого, только все твердила про зря потраченное время. В ней ведь все чувства раз и навсегда замерли в стыдливости, с самого детства она терзалась то возможной божьей карой, то молитвами, то покаянием, то угрызениями совести, то нищетой, то, наконец, неустанной работой, от темна до темна, так что ничего удивительного, что она могла вменить отцу в неверность зря потраченное время.