Он приносил с собой откуда-то каждое воскресенье газету и после обеда садился с ней за стол, у окна, и так зачитывался, что забывал обо всем на свете. Стол должен был быть убран для такого праздника, вымыт и вытерт насухо, и не разрешалось на этом столе оставлять ни тарелку, ни ложку, только хлеб было можно, отец вроде бы никогда не просил убирать его со стола.
Мать забивалась тут же в какой-нибудь угол, оставив на потом уборку, кормление свиней, мытье посуды, она уходила в свои мысли или молитвы, и, только когда в доме сгущались сумерки, она напоминала о себе, обращаясь к отцу:
— Хватит уж читать, поздно для глаз.
Никто бы не догадался, что отец не умеет читать. Достаточно было заглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, что он взаправду читает. Они у него не смотрели беспомощно в одно место, заблудившись где-то в густом лесу букв, и не вскидывались то и дело в подозрении, что за ним наблюдают, они медленно проходили рядок за рядком, слева направо, и отец не помогал себе губами, как это привыкают делать люди, неискушенные в чтении. Отец настолько погружался в газету, настолько был этим занят, что меня начинало тянуть к нему, мне не надоедало смотреть на него целыми воскресными вечерами.
Я садился поближе к отцу, я был доволен, что мне можно смотреть, как он читает, и даже призывный свист дружков за окном и теплые летние вечера не могли меня оторвать от отца. Я прямо впитывал в себя его увлеченность, взахлеб, до ужаса, до восторга, правда, восторг был какой-то робкий, неуверенный, я боялся его растерять, газета была для меня неизвестным явлением, я даже не знал, что это такое — чтение, хотя, втянутый в отцовские переживания, я забывал, что не знаю.
Поглощенный его молчаливым чтением, его вниманием, его напряженным до слез интересом, я воображал, что отец читает мне вслух. Я почти его слышал, хоть в доме было тихо, но внутри меня его голос раздавался, как голос священника с амвона, громкий, направленный в мою сторону, только в мою сторону. А то мне казалось, что мы читаем вместе, я под его руководством, его губами, его разумом, почти так же хорошо, как он. А иногда это выглядело так, будто что это я сам читаю, читаю вслух для него, а он только сосредоточенно слушает и кивает головой и самое большее взглянет на меня между делом, чтобы потом снова доверчиво слушать.
Вид читающего отца пробуждал во мне мечты, о чем я мечтал, я уже не помню, зато хорошо помню мою любовь к этим воскресным чтениям. Я понимал дело так, что без моего тихого и смирного присутствия это чтение вообще обойтись не могло. Ведь он не просто читал, не для себя одного, потому что если бы это было так, то он бы пошел читать в хлев или в сарай, чтобы не было лишних свидетелей, но он, видимо, хотел уверовать в свои силы, а человеку одного себя для этого мало, и он хотел подкрепить себя моей детской верой, потому что у человека вера в себя вырастает из чьей-то веры в него, а в моей вере он видел себя таким, каким ему хотелось быть, — его поддерживали воскресные вечера и мое жадное внимание, и он утверждался в своем самообмане.
Я жадно ждал каждого следующего воскресенья, а когда однажды отец не принес газету и пошел вечером в деревню поговорить, я обиделся на него, и воскресенье показалось мне будничным, как обычный день, вокруг меня возникла пустота, чужбина, меня влекло вон из дому, но мне не было места в многолюдной, воскресной деревне.
И все шло бы хорошо, если бы однажды в воскресенье к нам не заявился кузнец. Непонятно было, зачем он пришел, они с отцом не дружили, и, стало быть, ему уж совсем некуда было приткнуться, если он пришел к нам. А от кузнеца ничего хорошего, кроме плохого, ждать не приходилось. Это было все равно, что увидеть во сне священника, снулых рыб в луже, мутную воду или вора. Никто в целой деревне его не любил, но и выгнать его никто не решался, потому что он один подковывал коней.
Как на грех, он пришел после обеда, когда отец читал. Кузнец заглянул во все углы, сесть не садился, потирал руки, как будто предчувствовал удовольствие, которое наконец-то выйдет, и в результате полез к отцу в газету и так прыснул со смеху, что у меня мурашки забегали по спине, а в окне задрожали стекла. Кузнец держался за живот, топал от радости, его прямо скручивало от смеха, он ржал на весь дом. Смех бил из него, как вода из водостока, сотрясал его, как хозяин яблоню, и то запрокидывал кузнеца, то пригибал бородой в колени, его сводило, как от гнилого мяса, и ни у кого не хватало смелости спросить кузнеца, ни у отца, ни у матери, обо мне и речи не было, — над чем он так смеется, и никто не решался попросить его, чтобы он хоть стекла в окне пощадил, только что ветром одно выбило, и мы сидели запуганные, пришибленные этим громогласным, зловредным смехом, который катался над нами, брезговал нами в нашем родном доме, вгрызался в самое сердце, но надо было вытерпеть его, подождать, пока он высмеется весь, выкипит окончательно.