Никогда в жизни мы не возвращались к этому разговору, я ему просто читал в свободное время, чаще всего вечерами. Он всегда ждал этого. Он не ложился спать, даже когда поздно возвращался с поля, иногда за полночь, еле порог переползал от усталости, но спать не ложился, только умывался, съедал что-нибудь и садился на табуретку в кухне, ждал.
Если бы он хоть раз мне напомнил или как-то дал понять, что ждет этого! Но нет, он просто сидел на табуретке и терпеливо ждал. А ведь он мог так сидеть и просто после трудового дня, мог думать на сон грядущий, потому что когда человек шлепнется на что попало от усталости, то у него и сил нет встать, чтобы сделать два шага до кровати.
Однако я знал, что скрывается за его усталостью, за оцепенением, от которого он пробуждался временами, чтобы взглянуть на муху, жужжащую в воздухе, или обвести глазами темнеющую горницу с пятнышком света на потолке — только бы не дать себе заснуть. Иногда он закуривал. А когда веки помимо его воли смежались, он пялился что есть мочи в доказательство того, что не спит.
Редко когда мне удавалось пересидеть его терпеливое ожидание, хоть иногда бывало не до того, срочно надо было прочесть книжку, и мне бы хотелось, чтобы он ушел спать, чтобы он вообще ушел, но мои благие пожелания оставались при мне. Меня изводило не столько его ожидание, поскольку я в конце концов волен был понимать это ожидание как отдых после дня работы, но его терпеливое присутствие не оставляло живого места ни в жилье, ни на совести.
— Ну хорошо, иди, — говорил я, — иди.
Он поднимал на меня глаза, то ли проснувшиеся, то ли благодарные, и присаживался к столу, но так робко, как будто ему было стыдно или вспоминалась какая-то обида, как будто он был приживалом, он даже обычно отговаривал меня:
— Ты, может, занят, сынок, тогда в другой раз. В другой раз. Ведь поздно уже, ты, наверно, устал.
— Нет, — успокаивал я его, — я не занят. Я дождаться не мог, когда ты с поля придешь.
Со временем я привык к нашим чтениям, я был даже благодарен отцу, что он меня вынуждал читать. Это было для нас чем-то вроде ежедневных разговоров друг с другом, потому что другого времени, чтобы поговорить, не оставалось. У него была земля, у меня моя школа, только чтение у нас было общее, из-за него мы вечером возвращались друг к другу, мы снова были, как раньше, одно существо, мой голос звучал благодаря его слуху, он слушал только мой голос, так что даже время не сумело нас разъединить. Чтение было каким-то обрядом взаимности для нас обоих, разрешением той тоски, которая накапливалась за день, это было особое время дня, и если случалось, что он поздно возвращался, а я уже спал или меня что-то задерживало, а он не мог дождаться, то у меня потом болела душа, что мы ушли спать, как бессловесные животные.
Я читал ему и в те времена, когда на нас свалилось несчастье. Уж я не знаю, слушал он меня или нет, но, когда я приходил домой, он обычно сидел на табуретке в кухне, как будто ждал меня. Я читал ему громко, чтобы он мог не садиться к столу, чтобы он хорошо меня слышал и там, где сидит. Почти каждый вечер, иногда и за полночь, пока он сам не уходил, не бросал меня посреди чтения, за что я никогда на него не обижался, поскольку важно было не само чтение, а верность, преданность ему, чтобы он не почувствовал, что остался один в своем несчастье, а ведь только моя верность могла заменить ему весь утраченный мир, вернуть ему память о себе, потому что даже матери не было теперь с нами, матери, которая бы нам помогла.
Мать ушла сразу же после того, как с ним случилось несчастье. Она именно ушла, а не умерла, потому что трудно сказать о той, которая так незаметно уходит из жизни, что она умерла. А она уходит так незаметно, что даже самые близкие не удивляются, что ее все нет. Но ведь ясно, что женщинам некогда умирать. Женщина, если она выходит из дому, то ведь ей надо свиньям задать, подоить корову, курам бросить зерна либо бельишко постирать в реке. Потому люди и верят ее отсутствию так же, как ей самой, живой.
Вот точно так умерла и мать, как будто пошла покормить своих кур и пока еще не вернулась. Сначала она уходила плакать куда-то за дом, один раз я встретил ее, когда она стирала, другой раз в кустах сирени, а потом она начала сохнуть, пока не превратилась в щепку, в стружку и совсем не усохла из этого мира.
Даже отец не помнил, что она умерла. Он ни разу не побеспокоился, почему ее нет. Ее нет дома — это ей свойственно, как четки по вечерам, как расчесывание волос, шелест юбок, теплый запах молока после вечерней дойки. Отец слепо верил в ее отсутствие, как слепо верил ей самой всю жизнь. Следом за ним и я привык думать, что она просто вышла, что она вернется, а когда вернется, то с порога напустится на нас, что мы не поели, раз ее нет, и зажжет нам лампу.