Только однажды, когда мы сидели вечером — он у плиты, я у темнеющего окна в ожидании ночи, он как бы вдруг опомнился, как будто проснулся и спросил:
— А где мать?
— Не знаю, — ответил я, но сразу вспомнил, что она ведь умерла, и внезапно почувствовал ее смерть, как будто мне недостало матери именно только что, как будто это отец своим вопросом вызвал смерть, обнаружил ее присутствие среди нас, так что в первую минуту мне все это показалось ненастоящим, как дурное известие, но тут же я странным образом испугался, как будто увидел в окне тень матери, загоняющей сумерки в куриный хлевок. Эта секунда настоящего страха меня, однако, выручила. Вдруг я как будто что-то вспомнил, чуть по лбу себя не хлопнул, и воскликнул:
— Да она, наверное, опять свою белую клушу пошла искать.
Он поднял глаза на меня или не на меня, засмотрелся в окно.
— Ты помнишь ту белую клушку? Ты ведь сам ее частенько приносил маме. Когда ты хотел ее повеселить, ты шел, находил эту белую клушку в стаде или в курятнике и приносил маме. Вот, я нашел ее тебе, говорил ты, она сидела в кустах сирени. Чудная была курица. Все пропадала к вечеру. Другие куры всегда приходили в сумерки, а за этой мама должна была бегать по саду, за речку, до ночи ходить, она сама никогда не возвращалась. Наверное, опять она пропала, иначе куда еще матери подеваться. Чудная курица какая-то, или она уже приучена, что, если мать не выйдет ее звать, она и не знает, возвращаться ей или нет. Не знает ни дня, ни ночи, одну маму. По маме узнает, что ночь. Глупая, что ли, курица, ночи не видит. Но, может, на них мор нападет, как в прошлом году. Напал мор, собакам рай.
Тут же он очнулся или вдруг вспомнил, что разговор шел о матери, и сказал, обернувшись в мою сторону:
— Мать ведь собиралась холсты подобрать.
— Собиралась, но я же говорю — клушка у нее пропала, она за клушкой пошла. Хорошо еще, что курица белая. Белая ночью не потеряется, быстрей найдется. Мама знает, где ее искать. Ночью тоже дорожки есть, сирень есть, ночью, может, мама тоже увидит. Кто знает, может, ей не темно. Сколько она по ночам набегалась по саду, у сараев, и на речку бегала, сколько находилась, накричалась, сколько четок посеяла с этой своей клушкой, найдет она ее, найдет. Да клушка сама найдется, ей только мать увидеть. Почувствует только, что мама стоит и переживает, и сразу закудахчет или сама к ногам прибьется. Она же знает, что за это мама ее возьмет на руки. Поэтому, может быть, и пропадает все время. А мама могла уже давно ей шею свернуть. Могла бы. Когда она злится на нее, то грозит, что убьет, а как находит, то забывает, что обещала, ласкает ее, гладит, восхваляет до небес, это, мол, лучшая ее курица, потому что другая бы ни за что не нашлась, другой бы только набить зоб да в огород вломиться, нашкодить там, а вечером как ни в чем не бывало в курятник забраться.
— А платок она взяла?
— Платок?
Я почувствовал его недоверчивый взгляд сквозь темноту, скопившуюся в доме, и поспешил подтвердить:
— Вроде взяла.
Странно, но меня никогда не мучила совесть, что я обманываю его, да обманывал ли я его? Я сам иногда ловил себя на том, что поддаюсь надеждам, что ничего не изменилось — что там могло измениться, если мы вовсе не разрешали матери уйти от нас, разве только за белой клушкой, но ведь если человек ушел, причину можно подменить одну другой, как яйца под курицей, можно легко уверовать, и я почти уже верил, что ничего не изменилось, ни в отце, ни во мне к отцу, то есть и внутри нас и вокруг нас, да и что могло измениться, если мы друг для друга оставались такие же, как раньше. Я обязан был в это верить, чтобы он ни о чем по мне не догадался, чтобы во мне никак не отразилось его несчастье, которого сам он не замечал, не чувствовал, запертый внутри его, недоступный никаким чувствам, нужно было, чтобы отец не мог ничего прочесть во мне и в себе самом, и я в конце концов по-настоящему поверил и привык к своей вере, как к тому, что утром надо вставать с постели. Только она, моя вера, могла нас спасти для себя же самих, она стала единственным нашим общим убежищем, я прятал в ней отца, как сейчас прячу его в своей памяти, в нескончаемой тоске по нем, так что вера мне нужна была, может быть, больше, чем ему. Я находил в ней, для себя непонятное утешение, пусть фальшивое, моя вера, может быть, и спасла меня, потому что я остался ведь совсем один, один как перст, еще более одинокий оттого, что при мне был отец, уходивший в свое несчастье у меня на глазах, отрешенный от меня, от мира, от себя самого своим несчастьем. Мне не хотелось, чтобы он о чем-нибудь догадался, я не слишком верил в его несчастье, я думал, что моя верность все же проникает к нему, как свет в темный дом, так что я не показывал виду, что он остался один, хоть и со мной, но помимо меня, помимо всего, что существует, один со своим несчастьем. Откровенно скажу, что я иногда завидовал его положению, хорошо это было или нет, но завидовал. Я даже хотел оказаться с ним вдвоем в его несчастье, в его отделенности, которая была прежде всего отделенностью от меня, я хотел переступить границу, которая нас разделяла. Мне бы хватило одного шажка, как через межу, чтобы стать таким же несчастным, как он, не причастным уже ни к чему, даже к собственной памяти, но зато с ним. Мне не верилось, что можно было бы жить иначе, чем мы жили с отцом, то есть не его жизнью, не одной жизнью для нас двоих, собственная жизнь была мне не по силам, я всегда ее как-то боялся. Кроме как в его жизни, мне нигде не было ни места, ни надежды. Но, видно, не слишком сильны были мои желания или сам я был слишком кроток для них, чтобы они исполнились, меня крепко держала моя обыкновенность, и я не мог от нее отрешиться.