— Так уж в жизни бывает, — произнес Томаш, — ну да наплевать. Рассказывай.
Я рассказал все, что знал сам и что он, видимо, рассчитывал у меня выведать. Почему было не рассказать? Умолчал лишь о заграничном контракте. Во-первых, потому, что знал не слишком много, а во-вторых, подозревая, что и Томашу кое-что известно. Полезно будет, думал я, попридержать козыри.
— Значит, Колда?
— Наверное, — сказал я, — хотя Пилат внушал мне, что нет. Так, как будто что-то знает.
— Скажите, пожалуйста… — протянул Томаш.
— Конечно, это с пьяных глаз, но я понял, почуял, что он знает больше, чем говорит. Когда тебе было плохо и ты пошел в туалет, он…
— Трепался, — пренебрежительно отмахнулся Том, — только и знает, что трепаться. Поверь мне, уж я-то его изучил.
Я пригубил коньяк:
— И все-таки.
— Пилата оставь в покое, — категорично заключил Томаш. — А что касается Колды, так его мотивы мне неясны.
Как я говорил, комнату декорировали уютные ковры, развешанные по стенам. К этим коврам, выдержанным в едином, абстрактно-восточном стиле, были приколоты плакаты. А напротив импровизированного письменного стола висела небольшого формата фотография, подписанная в углу. У меня зоркие глаза. И я часто упражняюсь, разбирая издали всевозможные надписи. Вот и сейчас прочитал красивые, витиеватые буквы: «Тому — Зузана». Это было фото Зузаны, вставленное в картонную рамку, и ее почерк. «Anno domini 1962»… В тот год в гимназии был основан наш ансамбль. И в тот же год я написал свой первый текст. Как там было?
«Ты марки звал меня смотреть, и мы смотрели.
Пока старались повзрослеть, мы постарели.
Ты называл морщины
Приметою мужчины…»
Начало было такое, это я еще помнил, а дальше шел смех Зузаны. Но мы это редко исполняли, Томаш заметил мой взгляд.
— Прости, Честмир, я понимаю, все это так тяжело для тебя.
— Да уж…
Прошло совсем немного времени, а у меня в ушах уже не раз отдавались такие слова, и я знал, что еще не раз Услышу их и увижу похоронные, сочувствующие физиономии. Сострадание окружающих вообще страшная вещь, а тут вдобавок всем известно, что за отношения были у меня с Зузаной и как влип Богоушек Колда.
«Вот ужас-то, а?» — «Не говорите…» или «Не говори…» — «Ужасный конец!» — и дружеское рукопожатие. «Еще хорошо, что этот мерзавец Колда…» — и ободряющее подмигивание.
Но только зачем он это сделал? Вопрос Гертнера был абсолютно логичным. Тот же вопрос должен был задать капитан Грешный. Может, он уже знает и ответ. Я снова посмотрел на фотографию. Зузана смеялась. Она смеялась почти на всех снимках, за исключением тех, где была со своим любимым плюшевым медвежонком. Жаль, что у Томаша нет такого снимка. Зузана только на таких карточках имела вполне серьезный, более того, ностальгически-сентиментальный вид.
— Зачем у тебя тут эта фотография? — обронил я, переводя взгляд на плакаты.
На одном были Саймон и Гарфункель, на другом — зубы Боба Дилана, оскаленные над губной гармошкой.
— Да так, — булькнул Томаш, вливая в себя коньяк.
Я развеселился, вспоминая, как перед шефом он прикидывался трезвенником. Кто знает, может, его бледность в «Ротонде» была лишь игрой? При известной подготовке… В самом деле, затевать шашни с женой начальника — опасное занятие. Ну а Томаш Гертнер вовсе не любитель авантюр. Скорее наоборот.
— Так какой был у Колды мотив?
Я хмыкнул.
— Кто его знает. — А сам подумал: будем надеяться, что это знает тот капитан с ветхозаветной фамилией.
— Ведь Зузану все… или почти все, — поправился Томаш, — любили. Почему именно Колда? Скорее можно подозревать меня, или тебя, или Добеша, или Бонди.
— Тебя-то с какой стати? — удивился я.
— А чем я лучше других? — заскромничал Том.
Я опять хмыкнул.
— Хотя я тоже любил Зузану, — добавил Том, — уважал ее.
Ну конечно, о мертвых плохо не говорят. Но от правды — крайне нелицеприятной дамы — никуда не денешься: кто не переставая перемывал кости потенциального «Золотого Соловья», так это «Подружка» в лице редактора ее культурной странички Гертнера. А Зузанка ревниво следила за тем, что о ней писали. Лучшие отзывы о себе даже посылала отцу и школьным подругам в Врбов. И я готов биться об заклад, что в этой почте не было ни одного отзыва, авторством которого мог бы похвастаться Том. Если же пан Черный читал иногда «Подружку» — а скорее всего, читал, ведь его, нашего бывшего классного руководителя, всегда отличал живой интерес к проблемам подрастающего поколения, — то он, безусловно, с неудовольствием вспоминал ученика Гертнера.
— Чего ухмыляешься?
Я выпил еще глоток коньяку, потому что Том вновь наполнил мою рюмку. Себе он между тем успел налить дважды.
— Я подумал, что хвалебные заметки о Зузане ты, должно быть, писал под иными псевдонимами, чем все остальное. На моей памяти она всегда с негодованием высказывалась о «Подружке». То есть о тебе.
— Знаю, — подавленно сказал Томаш и жалобно поглядел на меня. — Этого я и боюсь. Что милиция тоже докопается. А ведь я… я в самом деле любил Зузану, но дороже всего была для меня истина.
— Вот и объяснишь им.
Я наконец понял, зачем Том зазвал меня к себе. Почему он хотел говорить со мной. Он боялся. Добропорядочный, солидный редактор Томаш Гертнер боялся!
Это было смешно. Ибо как раз зерно истины в его писаниях, где он ставил задачи, вскрывал тенденции и бичевал позорные явления чешской поп-музыки, Зузанку, как и большинство ее коллег, совершенно не интересовало.
В этом мирке была своя шкала ценностей — мерило популярности и успеха. На первом, нижнем ее делении значилось: пусть обо мне пишут мало и чаще всего плохо, но пишут! Второе деление: пишут много, хотя всегда плохо. Третье деление: пишут много. И четвертое, желанное: пишут много и обычно хвалят. Абсолютной отметки, то есть безоговорочного одобрения своей продукции, в этой отрасли то ли искусства, то ли товарного производства не достигал почти никто.
— Что ты болтаешь! — сказал Томаш.
Зузане, ясное дело, было важно, чтобы о ней по возможности писали хорошо. А Гертнер портил ей музыку. «Подружка» — один из самых читаемых журналов, по крайней мере среди той части населения, которая с большой охотой и без зазрения совести тратит политые трудовым потом родительские денежки.
— Но если бы Зузана всерьез на меня злилась, она не обещала бы мне блат в Карлине, — возразил вполне логично Том.
Стоп! А что, если Зузанка вздумала оказать услугу Тому, чтобы оградить таким образом свой репертуар от его острого обличительного пера?
— Тебе видней, — пожал я плечами.
Я не питал иллюзий насчет характера Зузанки, особенно в последнее время. И если уж она ему посулила, что поможет попасть в Карлин, то, скорее всего, из корыстных побуждений.
— Почему же Колда это сделал? — Том наморщил лоб.
— Мне тоже непонятно.
— Но должна же быть какая-то причина. Ни с того ни с сего не убивают. И мне кажется, Честмир, что тебе эта причина известна!
— Мне? Не смеши меня, Том. Последние полгода… — Я запнулся.
— Понимаю, — Том с состраданием кивнул. — Тут не надо слов, — ободряюще добавил он.
— Пойду. — Зевая, я поднялся. — Твое любопытство я как будто уже утолил.
— Нет, погоди. Когда ты в последний раз видел Зузану живой?
— В субботу после обеда, когда она заехала ко мне с Бонди.
— А до того?
— Да недели две назад.
— Когда я с ней говорил… — стал бессвязно объяснять Томаш, — в общем, странно как-то мне это… Ну, что Колда… Мне показалось, что она ему доверяет.
— Очень может быть.
— Так почему же он это сделал?
— Скоро мы узнаем, почему. Ты выпустишь меня?
— Да, — вздохнул Томаш. — Женщины, скажу я тебе, темные лошадки. Кстати, я вставил в мюзикл одну твою песню.