Стоит у входа в огромное здание маленькая постаревшая женщина и пуще смерти боится открыть тяжелую дверь и переступить порог.
За порогом на какие-нибудь двадцать минут расстанется женщина с тоненькой, в потертой обложке тетрадкой. Машинистка, беспечно мурлыча, отстукает на некачественной бумаге излияния трепетной одинокой души.
Понесет отпечатанные стихи «поэтесса» и с детской наивностью оставит в редакции, откуда ее совсем недавно выпроводили: «Простите, гражданка, но рукописный экземпляр мы не принимаем».
Стоящую в фойе женщину выручит вопрос швейцара:
— Вам кого, уважаемая?
— Здесь где-то печатают на машинке, не правда ли?
— Это министерство финансов, — словно между прочим заметит швейцар.
— Да, понимаю, но должны же быть у вас машинистки. — Женская настойчивость прозвучала в ее голосе.
— Разумеется, машинистки у нас на третьем этаже.
— На третьем… — повторила женщина и усталым взглядом окинула лестницу.
Мужчина осторожно и в то же время деловито сказал:
— Дайте что там надо печатать, мне все равно наверх идти, заодно и ваше занесу машинисткам…
Женщину явно порадовал гостеприимный тон старого швейцара, и она вытащила из потертой кожаной сумки тоненькую тетрадь:
— Это стихи… моего внука… Я буду вам очень благодарна. В двух экземплярах, скажите, нужно перепечатать, а за ценой, мол, я не постою…
И надо ли рассказывать, с какой непривычной молодцеватостью одолел старый швейцар три этажа, с каким не свойственным ему рвением повторял каждой машинистке свою просьбу и из каких странных слов состоял их уклончивый, неловкий, огорченный или чисто деловой ответ, который (сколько бы мы его ни приукрашивали) фактически означал отказ швейцару дяде Нике в его просьбе.
Ничего не попишешь, ведь и у машинисток в конце квартала набирается дел выше головы…
В ту ночь старый швейцар вспоминал во сне, как он любил некогда девочку с тонюсенькими косичками и как он всю ту зиму проходил с распахнутым воротом рубашки под стать закаленному миджнуру.
А эта девушка как ни в чем не бывало торопилась по заснеженным улицам и в ответ на снежки, которые бросали гимназисты, совсем не хмурилась, а смеялась заливисто.
Потом пришла весна, и появились крестьянские парни из Цхнет с фиалками в ведрах.
Ох и сукины же сыны были эти цхнетские ребята! Встанут этакими невинными овечками у кирпичной стены женской гимназии и знай себе растягивают рот до ушей. А что им было не смеяться, когда они, можно сказать, сразу двух зайцев убивали.
Выпархивали в конце дня красивые гимназисточки и, перебирая букетик за букетиком, прямо у самого носа этих бестий хлопали пушистыми своими ресницами.
А вечером, звеня серебром в кармане, шли вверх по сололакской дороге разбогатевшие цветочники.
Долго крутился влюбленный юноша вокруг девушки с тоненькими косичками, но подойти к ней так и не решился. Потом взял этот бедняга и, нет чтобы стихи слагать, одолжил у знакомого духанщика денег, отнес их цхнетскому парню:
— На вот, бери. И вали теперь отсюда, а цветы мне оставь.
Растянул рот до ушей парень и — нет, говорит, не уйду.
— Что значит «нет», покупаю я все твои цветы, а остальное тебя не касается…
Не понравился цхнетскому парню бледный вид влюбленного юноши — сказал, не уйду, и точка.
И случилось то, чего и следует ожидать в подобных ситуациях.
Принялся вопить цветочник:
— Люди, помогите! Убивают!
Завизжали гимназисточки, заохали. Двое сбегали к директрисе, та вызвала городового, и чудом успел юноша унести ноги. И долго еще потом прятался он, как абрек.
А Кура все текла своим путем, беря в Турции свое начало. Да и луна была прежней, полной и ясной.
И гимназистка та, словно ничего особенного не произошло, переселилась в уготовленный ей терем.
Улетучился куда-то мирный гомон уютных улиц. Оборвалась внутри какая-то струнка. Безмолвно просеялись сквозь пальцы семь десятков лет, и сгорбилась память, подбирая рассыпавшиеся песчинки.
Сидели весь день как на иголках сотрудники министерства финансов. Теплые, мягкие пальто, которые так удобны на улицах, лежали теперь на спинках стульев то ли как тяжесть, то ли как бремя, не могу сказать точно, и мешали то ли работе, то ли хорошему настроению (и этого точно не знаю).
Знаю только, что в тот день все говорили больше обычного, заметно краснели и бледнели, не в меру громко шуршали страницами и скрипели перьями, то и дело проветривали комнаты. И непонятная сумятица и суета царили до вечера в учреждении.