Я тоже читал об этом, вчера, в маленьком кафе. Муж убил свою жену каким-то тяжелым предметом, здесь, в Хольтенау. Мотив преступления пока не известен, ведется расследование. При аресте убийца не оказал сопротивления, соседи же говорили то, что в таких случаях обычно и говорят соседи: «Люди эти были приветливые, ничем не приметные».
Женщина не отступает:
— Господин Нойер, вы же всех здесь знаете. И ничего не слышали? За что он ее убил? Разве вы были с ним не знакомы?
— Что значит знакомы, — говорит Нойер. — Это вы любите потолковать с первым встречным.
Она скрещивает ноги, рядом покачивается сумочка с рыбой.
— А вы? — спрашивает женщина, глядя на Вальтера. Он, не глядя на нее, мотает головой.
— Зачем же вы так, господин Нойер и господин Вальтер? Наверняка вы знаете больше, чем мне только что сказали, — говорит она, поигрывая кулончиком на груди.
— А не много ли к нам вопросов? — не поднимая глаз, говорит Вальтер.
Женщина выпускает из рук кулончик, улыбка ее гаснет. Не попрощавшись, она уходит по узким мосткам к улице и идет дальше своей дорогой.
Нойер продолжает разделывать окуней, в какой-то момент поднимает голову и смотрит на Вальтера, который стоит, прислонясь к рубке.
— Ты чего? — говорит Вальтер, а Нойер в ответ только:
— Такие, брат, дела.
И вот уже оба смеются, и смех их скорее мальчишеский, чем мужской. Я бросаю окурок в канал, и на глаза мне невольно навертываются слезы — первый раз с тех пор, как Сара ушла от меня.
Луц Зайлер
Зов
© Перевод А. Егоршев
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько — в особенности, как сказал бы Винтер, — о прусском духе, бранденбургской аристократии и этикете. При этом неизбежно росла дистанция между нами, молодыми невеждами, вынесенными волной осеннего семестра на отмель перед кафедрой и не имеющими понятия о манерах и приличиях, и тем, что на этих уроках прусско-юнкерского стиля всей своей фигурой воплощал профессор Винтер.
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как изысканное в лице лучших представителей прусского духа, брало верх над нашим некультурным настоящим. Шатерик возникал и тогда, когда Винтер смеялся. Все лицо его мгновенно покрывалось мельчайшими морщинками, которые каким-то непостижимым образом сходились в шатерике. Смех придавал лицу профессора совершенно детское выражение. Мне редко доводилось видеть более симпатичные лица. Я восхищался Винтером. Он был оригиналом, хотя явно находил для себя и образцы для подражания.
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова: красота и прекрасное, и я начал говорить. Начал излагать все, что выучил, — как эти понятия трактовались в разные эпохи. Винтер сидел, опустив голову, будто рассматривал свой письменный стол. Минуты через две поднялся и не спеша направился к балкону. Его шаги, неторопливые, без особой выразительности, были не более чем движением к факту: большой человек покидает комнату, чтобы выйти на балкон. Ассистентка, которая сидела на стуле вполоборота у переднего края стола и вела протокол, кивнула мне, что явно означало: не смущайся, продолжай говорить. Но я ведь и раньше не мог четко видеть лиц моих экзаменаторов, не имел возможности хоть как-то истолковать их мимику, тем более уловить в ней знаки ободрения. Уже тогда мне стало казаться, что я говорю в пустоту. Теперь же в моей речи возникла заминка. Какой смысл стараться, если профессор тебя не слушает?