— Да, идут.
Все умолкают, и никто даже не спрашивает пароль. Два человека волокут что-то длинное вроде сенника и опускают посреди тракта.
— Пришлось бросить винтовки. — Я узнаю голос Тихого. — Ничего не могли поделать.
— Кто это? — спрашивает Сокол.
— Маланка. Угодили ему, кажись, в задницу. Все подштанники в крови.
Я подхожу. Взвод молчит.
— Жив?
— Кто его знает? Только что стонал.
— Санитар! Перевязать. И сделайте носилки.
Мы идем среди ночи под ковшом Большой Медведицы. Обходим деревни, встречающие нас собачьим лаем. За спиной у меня люди настороженно перешептываются. Мерно ступают усталые ноги по дорожной грязи.
И вдруг отчаянный крик:
— О Иисусе, Иисусе родимый! Я не выдержу!
Я останавливаюсь, остальные тоже. Мы все дрожим от пронизывающего холода.
— Это он? — спрашиваю я.
— Да, он, Маланка.
— Несите, ребята, осторожнее.
Пускаемся в дальнейший путь. Я проверяю компас и часы.
— Поможет ему это, как мертвому припарки, — бормочет кто-то.
Мы идем в напряженном молчании. Рядом со мной, по другой стороне тракта, кто-то шаркает ногами. Я колеблюсь, потом спрашиваю:
— Это ты, Корвин?
— Я, сержант.
— Лучше себя чувствуешь?
— Лучше, — неприязненно отвечает он, и мне кажется, что он отворачивается.
Я твердо знаю, что обязан что-то сказать. Поправляю автомат, у меня он чистый, нетронутый, а их оружие, разогревшееся от стрельбы, теперь покрылось инеем.
— Знаешь, Корвин, я в первое время трусил.
Он молчит, но я уверен, что он смотрит в мою сторону.
— Когда я вступил в отряд, так в первые недели никак не мог совладать со страхом.
— Сержант, я знаю, как оно бывает. Мне ребята рассказывали.
— Ты им не верь. Я, правда, пугался. Только, когда я получил отделение, когда меня назначили командиром, я перестал трусить. В этом кроется какая-то психологическая закавыка.
Он шагает молча, опустив голову.
— В моей роте ты получишь взвод, Корвин.
Мне холодно. Над полями плоско стелется туман. От него и тянет холодом.
— Ты слышал, Корвин?
— Так точно.
— Ради бога, ребята, добейте меня! — ревет Маланка. — Пусть этого сукина сына земля поглотит, пусть он сдохнет под чужим забором!
Мы невольно прибавляем шаг.
— Ну и воет… просто страх один, слушать невозможно, — ворчит кто-то сзади.
— Наслушаемся досыта.
Мы снова входим в лес — высокий, дремучий. Откуда-то из чащи отзывается неизвестная птица, голос у нее пронзительный, как у журавля. Деревья даже не шелохнутся. Ни одна веточка не дрогнет. Предрассветный покой.
Дорога едва обозначена. В колеях торчат мочалки засохшего вереска. Белеет чистый песок, похожий на пласт снега. Мы уже близко.
— Чтоб свиньи у тебя мозг сожрали, палач проклятый, — снова вопит раненый партизан Маланка. — Чтоб ты подыхал в муках, как я! Ребята, сжальтесь, я не выдержу, не вытерплю, ребята!
И он плачет на весь лес, и чаща не заглушает диких воплей, напротив, она усиливает их многократным эхом.
Рыдания умирающего человека не умолкают, и мы идем по лесу траурной колонной, как под стрельчатым сводом костела.
Вот и деревушка, в которой квартирует отряд. Маланку относят в хату, где помещается полевой лазарет. Ребята идут на сеновал, они будут спать до вечера. А я остаюсь на крыльце этого маленького госпиталя. В кухонном окошке я вижу бабу. Она одевается, целует ладанку, висящую на коричневой веревочке, и хриплым со сна голосом напевает молитву:
Из конюшни доносится фырканье лошадей. По-зимнему подкованными копытами они бьют в грубые бревна, устилающие пол. В окошечках хат загораются огоньки лучин. Перед домом командира дневальный отчаянно зевает, мучается, охает и никак не может побороть предутренней зевоты.
— О боже, братья, товарищи, сделайте что-нибудь! — кричит Маланка в темной лазаретной палате. — Проклинаю тебя, бандит! Проклинаю!
Он воет на одной ноте, непрерывно, безостановочно. У меня стынут волосы, холодеет затылок, стягивая кожу, непослушными руками я хватаюсь за тоненькие подпоры крыльца, подтягивая свое тяжелое тело сперва на одну ступеньку, потом на вторую, и знаю, что обязательно должен туда войти, должен сделать так, чтобы прекратился этот звериный вой.
В дверях я сталкиваюсь с Тихим. Он смотрит на меня узенькими щелками глаз, снисходительно и с хитрецой. На его груди красуется немецкий железный крест, трофей, который он не забыл прихватить в эту проклятую ночь.
— Не надо, сержант. Идите спать, идите спать, здоровее будете, — он отталкивает меня от двери, а потом старательно закрывает ее за собой.