Выбрать главу

— Ты слышал приказ, Корвин?

— Я обязан… За брата. Я обязан искупить.

— Корвин, это ребячество.

Он не слушает моих уговоров и пускается бегом назад; бежит все быстрее и быстрее, словно опасаясь моей погони. Я беспомощно стою посреди дороги, разеваю рот, но не могу извлечь из себя ни одного звука.

Я остаюсь один. Смотрю на небо и на дорогу: да, я иду в верном направлении, так я доберусь до города.

Солнце припекает. Снимаю китель, на груди у меня болтается жетон — опознавательный знак, который я сам вырезал из донышка консервной банки. Узнаю неровные буквы, которые я выбил долотом. Они складываются в надпись: «Старик. 12.XII.1942». Дата моего вступления в отряд поручика Бури. Я выбрасываю жетон в поле. Блеснув, как зеркальце, он падает в озимые. Когда-нибудь его найдет пахарь.

До моего сознания наконец доходит, что я несу под мышкой китель немецкого офицера и что первый же встречный патруль расстреляет меня на месте. Надо раздобыть пиджак. По моему лицу стекают струйки пота. Я пугаюсь, впервые по-настоящему пугаюсь, пугаюсь, как человек глубоко штатский.

Вхожу под сень тополей, изувеченных то ли ударами молний, то ли орудийными снарядами. Дорога поднимается на мягкий пригорок, а когда я останавливаюсь на его круглой вершине, то вижу под собой одни землянки среди обожженных бревен и разбитых печных труб.

Осторожно вхожу в деревню, которой фактически больше нет. Тихо. Не слышно и не видно ни скота, ни кур. Мертвое пожарище. Вот возле руин уцелевший забор, а на жалком стволе вербы, поросшем тонкими ветками молодых побегов, мотается на ветру рваная тряпка. Беру ее в руки и вижу, что это старая пастушья сермяга, забытая на заборе. Напяливаю ее на себя. Она куцая, обтрепанные рукава слишком коротки, немецкий китель, который с таким трудом я когда-то раздобыл, вешаю на той же вербе.

Иду дальше по дороге, густо устланной пеплом. Возле колодца с поломанным черным журавлем лежит набитый мешок. Я поднимаю его, он не тяжелый, в нем хрустит соломенная сечка. Закидываю за спину этот мешок — внушающий доверие реквизит скитальчества.

Где-то заливается жаворонок. Тучи непрерывно несутся к востоку. Пожалуй, к вечеру я попаду домой.

Я слышу позади треск досок, звук такой, словно кто-то захлопывает крышки гробов. С удивлением, не испытывая страха, оглядываюсь и вижу нечто непонятное. Из землянок вылезают люди, вооруженные вилами, цепами, топорами. Их темные лица — злые и безумные. Широкой цепочкой они бегут в мою сторону, молча, не подавая голоса, как бешеные собаки. Внезапно у меня подгибаются от страха ноги.

— Спасите! — кричу я. — Спасите!

И бросаюсь бежать. Очень долго бегу я серединой дороги, хрипло, с присвистом дыша. Потом, уж не знаю сколько времени спустя, украдкой оглядываюсь. Пустынная дорога, стиснутая двумя стенами сосен, и на повороте — маленькая березка, залитая яркой зеленью. Я падаю на мох и сплевываю густую, как смола, слюну. Я вижу в ней черноватый сгусток запекшейся крови. Я все быстрее, все отчаяннее плюю сухими губами. Рядом со мной лежит заплатанный мешок, который я сейчас взвалю на сгорбленную спину и пойду вперед. Один против всех…

— Наслушался я в жизни всяких человеческих историй, — говорит Шафир. — Ко мне приходили, как к ксендзу, в такие минуты, когда негде уже было искать спасения. Мои собеседники всегда жаловались, что кто-то их обидел, жаловались на других, на своих врагов, на соседей, на друзей, на родственников. И, глядя в их честные, затуманенные слезой и такие волнующие человеческие глаза, я отлично понимал, что эти обиженные люди в свою очередь больно обижали других. Не раз тогда передо мной возникал образ мельничного сита. На нем в непрерывном потоке вращались миллионы зерен ржи, обрушиваясь своей тяжестью и своей силой друг на друга, так вот очищая себя от шелухи.

— Возле крыльца кто-то ходит, — тихо сказал я.

Шафир умолк. Мы жадно прислушивались к звукам окружавшей нас ночи.

— Дождь, пожалуй, стихает. Слышите?

— Быть может, они вернулись?

— Они думают о завтрашнем дне и боятся. Боятся, что как только я отсюда выйду, так позвоню в повят. А я не буду звонить.

— А если мы отсюда не выйдем?

— Если не выйдем, то я вам скажу нечто такое, чего не скажешь при дневном свете. Знаете, я тоже мог бы скулить и причитать над своей судьбой, мог бы грозить небу кулаком. Но если бы я так поступил, то устыдился бы самого себя, потому что сполна получил то, что мне причиталось, свою меру признания и невзгод, и мне должно этого хватить. Мой долг — разумно распорядиться тем, что мне досталось по фактическому счету, никому не докучая своим голодом, жаждой, своими неудовлетворенными потребностями. Знаете, когда я служил в армии, то больше всего не любил тех, кто выпрашивал добавку.