— Тебя будут навещать?
— Еще как! Все эти дети, которых мы зачем — то завели.
— Позвони мне, когда соберешься обратно. Я тебя отвезу.
Улыбка Арлин медленно угасла.
— К тому времени мне и такси сгодится.
Поцелуй в щеку на прощание явно не предполагался, тем более что Фредериксу было страшно до нее дотронуться и нечаянно причинить боль. Если собственное тело отказывается служить ей, подумал он, с какой стати ей доверять ему? Арлин прошла за стеклянные двери не оглянувшись. Со спины, с этим маленьким чемоданчиком и в бесформенном пальто, она смахивала на только что прибывшую иммигрантку.
Арлин была не первой из ровесниц Фредерикса, оказавшихся у смертной черты. В пригороде, где они жили вместе с Гарриет, одной их подруге, самой жизнерадостной из общих знакомых, ампутировали грудь, когда ей было едва за сорок. После этого несколько лет болезнь не давала о себе знать, но однажды, столкнувшись с Фредериксом и Гарриет у местного супермаркета, та женщина поведала им хриплым шепотом: «Эта чертова дрянь вернулась!» В последний раз они встретились с ней на барбекю. Все гости знали, хотя никто бы не посмел сказать вслух, что эта маленькая вечеринка — прощание с хозяйкой дома.
В тот летний воскресный день, въезжая к ней во двор, Фредерикс заметил новый зеленый шланг, тянувшийся от клумбы поперек дорожки, и притормозил. Хозяйка дома в соломенной шляпе и ярком просторном платье стояла на газоне и махала ему рукой, подзывая проехать дальше, к месту парковки. Фредерикс нерешительно повиновался — его «вольво» вдруг показался ему неуклюжим, как грузовик; было страшно, что нога соскользнет с педали и он заденет бампером эту женщину, уже и без того сраженную болезнью.
Выйдя из машины, он поцеловал хозяйку в щеку — запрокинутое лицо ее округлилось и блестело от болезни — и объяснил, что боялся наехать на шланг.
— Ах, шланг! — воскликнула она с неожиданной силой и небрежно взмахнула рукой. — Да кого он волнует, этот шланг!
Тем не менее Фредерикс вернулся и передвинул шланг так, чтобы следующая машина по нему не проехала. Он пытался представить, какими должны казаться перед лицом надвигающейся смерти все эти аксессуары повседневной жизни, которые мы храним, бережем, упаковываем, ремонтируем так заботливо, словно будем нуждаться в них во веки веков. Шланг. Цветы. Лопатка, забытая у бордюра, подмигивающая канареечно-желтой ручкой среди сорняков и флоксов. Сама трава, и солнце, и небо, и деревья, точно массивные опоры декораций, — кого теперь все это волнует?! Очень скоро они утратят всякую ценность так сокрушительно и бесповоротно, как Фредерикс просто не мог себе вообразить. Тем более — вообразить в связи с этой жизнерадостной женщиной, душой компании, развлекавшей гостей на обтянутой сеткой веранде, пока ее муж готовил на гриле угощение, отмахиваясь от вьющейся над газоном мошкары. В толстых шерстяных носках, несмотря на жару, и в соломенной шляпе, очевидно скрывавшей последствия химиотерапии, она полулежала в алюминиевом шезлонге — уступка уже почти одолевшему ее недугу. Гости пили вино, понемногу расслабляясь и поддаваясь веселью, а хозяйка старательно вела беседу в русле самых обыденных тем — местных новостей, новых фильмов. Она с таким пылом рассуждала об ужасах, которые таил в себе план развития кондоминиума, что у гостей совсем вылетело из головы: сама она ничего этого уже не увидит и ей не придется бороться с грозящими местным жителям проблемами парковки. Когда какая — то гостья заявила, что все кино на свете — дешевка, эта умирающая женщина отсалютовала ей бокалом: «Ваше здоровье! — И весело воскликнула: — Люблю дешевку! Дешевка, — добавила она, — это правда жизни. Дешевка, — продолжала она уже под гром всеобщего хохота, — сделает нас свободными!»
Осенью того же года, на ее похоронах, пытаясь представить, как душа ее, по словам священника, приходит от силы в силу, Фредерикс удивлялся, что они так и не нашли в тот день темы более возвышенной, более уместной для прощания с другом, чем проблемы кондоминиума и низкопробное кино. И еще думал о том, где же теперь этот садовый шланг, о котором ему тогда так захотелось позаботиться.
Мир умирающих, размышлял он, не так уж и отличается от того, в котором живем мы. Его престарелые соседи по-прежнему возились с граблями и сухой листвой на газоне, выгуливали своих дряхлых, охромевших собак и рассуждали о запланированной на зиму поездке во Флориду, как будто смерть, стоящая на пороге, не означала ровным счетом ничего, — ничего, кроме того, что надо продолжать жить, — жить так, словно вовсе ничего и не происходит. Они все так же сплетничали, бездельничали, смотрели телевизор. Никакие прозрения не осеняли их привычную болтовню, как бы внимательно ни прислушивался Фредерикс. В университете он специализировался по классической филологии и все еще помнил, хотя и смутно, ту песнь «Одиссеи», где души умерших безмолвно толпятся вокруг Одиссея не в силах вымолвить ни слова, пока не изопьют овечьей крови, которой герой наполнил, по наставлениям Цирцеи, яму длиной и шириной в локоть и на локоть уходящую вглубь. Родная мать героя, Антиклея, стоит перед ним, бессловесная и беспамятная, пока он не дает ей позволения напиться «черной крови». Мертвецы у Гомера какие-то ущербные и даже попросту ничего не сознающие. «Как ты решился спуститься в обитель Аида, где только тени умерших людей, сознанья лишенные, реют?»[6]- не без горькой насмешки вопрошает Одиссея мертвый Ахилл. А Эней в вергилиевом Аверне не может добиться ни единого слова от мертвой Дидоны: в ответ на все его клятвы и мольбы о прощении она лишь «глаза потупила в землю» и остается «твердой, словно кремень»; и, по-прежнему исполненная ненависти к герою — «не простив, не смирившись», — бежит прочь, в тенистый лес, где первый муж царицы, Сихей, утешает ее лаской и отвечает ей любовью — «inimica refugit in nemus umbriferum coniunx ubi pristinus illi respondet curis aequatque Sychaeus amorem».[7] Подземный мир у Вергилия становится невероятно детализированным: Анхиз во всех подробностях излагает будущее Рима, а описания разнообразных загробных обиталищ словно предвосхищают исчерпывающую картографию Данте. А для Гильгамеша, древнейшего путешественника в страну мертвых, горестное это странствие обернулось, насколько поддаются расшифровке разбитые таблицы, лишь смятением и бегством: «И я не так ли умру, как Энкиду? Тоска в утробу мою проникла, смерти страшусь и бегу в пустыню. Под власть Утнапишти, сына Убар-Туту, путь я предпринял, иду поспешно».[8]
И вот слова разбитой таблицы, которыми Утнапишти отвечает Гильгамешу: «…нет у меня для тебя ответа, слова совета нет для тебя никакого! Ярая смерть не щадит человека… великие боги не поведали смертного часа, а поведали: жить живому!».[9]
Фредерикс стеснялся позвонить Арлин, но этого требовала по меньшей мере простая вежливость. После той опасной поездки ему следовало хотя бы осведомиться, как она себя чувствует. Несколько недель на звонки никто не отвечал, но однажды Трубку подняли.
— О-о! — протянула она раздумчиво мелодичным, ленивым, как будто не своим голосом.
Все не так уж плохо. День на день не приходится. Чем они меня только не пичкали! Поначалу все было из рук вон, но потихоньку образовалось. Мне полегчало, Марти.
— Ты снова дома, — подхватил Фредерикс, словно торопясь подвести итог этому чуду медицины. Рассеянная тягучесть в ее голосе побудила его говорить твердо и уверенно. — На работу тоже вернулась?
— Вчера было так солнечно, я добрела до салона, все были очень рады меня видеть, но я еще недостаточно окрепла. Пока не могу оставаться на ногах целый день. Поставила себе цель — на следующей неделе. Учусь ставить цели.
— Ага, — сказал Фредерикс, чувствуя, что вся его уверенность пропала втуне. — Вот именно — всему свое время.
Повисло молчание.
— Гостей я принимаю, — наконец сообщила Арлин.
7
«Не простив, не смирившись, / Скрылась в тенистом лесу, где по-прежнему жаркой любовью / Муж ее первый, Сихей, на любовь отвечает царице» (лат.). «Энеида», VI, 472–474, пер. С. Ошерова.