Фредерикс все понял. Она пыталась заново научиться читать, чтобы хоть отчасти возместить утрату речи. Ее дети, которые теперь тоже уже были родителями своим собственным детям, сделали для нее эти карточки и принесли книжки. Он все понял, но и сам не мог заставить себя говорить. Выдавив несколько слов приветствия, прозвучавших неприлично громко, он почувствовал, что язык отказывается ему служить. А когда Арлин подняла несколько карточек, пытаясь составить слово, не смог его прочитать.
Справившись с потрясением, он попытался сказать что-нибудь «от нас обоих».
— Гарриет сказала, что ты здесь. Мне очень жаль. Должно быть, это… это… очень тяжело. Когда тебя выпишут? Отсюда такой потрясающий вид…
Пытаясь ответить на вопрос (Фредерикс вспыхнул, сообразив, что имел глупость задать ей вопрос), Арлин указала на часы, стоящие на тумбочке у кровати, и стала перебирать карточки в поисках нужной. Потом подняла одну вверх тормашками — и тут же, поморщившись живой стороной лица, отбросила ее небрежным жестом. Фредерикс узнал этот жест. Да кого это волнует!
В полной панике, краснея и заикаясь, он забормотал какие-то глупости. Отчаянно подбирая тему, которая могла бы занимать сейчас и его, и Арлин, он так ничего и не нашел, кроме самой больницы — какая она запутанная и странная! — и мрачной комедии в лифте, когда его чуть не размазал по стенке толстяк-ординатор с коляской.
— Нас чуть насмерть не задавили. У одной девушки был поднос с кофейными чашками, так ей пришлось его к самому потолку поднять!
И он изобразил героическую статую Свободы с воздетой к потолку рукой, но тут же опустил руку, устыдившись немигающих, горящих яростью глаз Арлин — широко открытого и полуприкрытого. Мертвые нас ненавидят, а мы ненавидим мертвых. «Бледный объял меня ужас, что вышлет голову вдруг на меня чудовища, страшной Горгоны, славная Персефонея богиня из недр преисподней».[11] Застыв, Фредерикс почувствовал, как по ногам течет что-то жидкое и холодное, что-то не от мира сего.
— Боюсь, что я, как они говорят, сваливаю, — проговорил он, гадая не без легкого сарказма, припомнит ли она, как он сказал это в тот раз, на вечеринке.
И попытался улыбнуться.
Арлин смотрела на него без улыбки.
«Безо всех этих твоих дерганий».
Фальшивым голосом он пообещал заглянуть еще и спасся бегством — как и многие герои до него.
Чинуа Ачебе. Сахарный малыш
Я заметил, как на лице его мелькнула ярость в миг этого странного порыва, и все понял. Дело не в символике жеста — она, на мой взгляд, была вполне очевидна. Нет. Я имею в виду его убийственную серьезность.
Длилось это всего пару секунд, не дольше. А сколько еще нужно, чтобы запустить руку в сахарницу, зачерпнуть горсть песку и швырнуть в окно? Его тяжелая челюсть свирепо выпятилась на мгновение, но тотчас гримаса злости растворилась в кроткой рассеянной улыбке.
— Ах! Зачем?.. — растерянно воскликнул один из остальных двух гостей.
— Просто чтобы показать сахару, что я его победил. Что настал день, когда я могу позволить себе сахар, а если мне взбредет в голову, то и выбросить его.
Оба гостя захохотали.
Клет присоединился к ним, но сдержанно. Тут и я усмехнулся.
— Ну и чудак ты, Клет, — пропыхтел Умера, трясясь от смеха всей своей тушей и сверкая глазами.
И мы принялись за чай и хлеб, густо намазанный маргарином.
— Верно, — заметил друг Умеры, имени которого я не расслышал. — Бедный сахар, пропала его голова.
— Аминь.
— Скоро и маслу придет черед, — добавил Умера. — Извините, дурная привычка. — Он макнул ломоть хлеба в чай, пронес над столом, роняя капли, и, запрокинув голову, запихнул целиком в свой огромный ротище. Вот как я ем хлеб, — промямлил он с набитым ртом. Затем отщипнул еще кусочек, на сей раз довольно скромный, и швырнул в окно. — Иди поздоровайся с сахаром, и пропадай ваши головы.
— Аминь.
— Расскажи им про нас с сахаром, Майк, — попросил Клет. — Расскажи.
— Ну, — пробормотал я, — тут и рассказывать особо нечего. Просто дружище Клет, как сказали бы наши друзья-англичане, не дурак положить сладенького на зуб. Но англичане — народ сдержанный и вряд ли найдутся как назвать сластену вроде Клета, которому подавай сладенького на все тридцать два зуба.
Шутка была с бородой, но Умера и его друг услышали ее впервые и почтили еще одним взрывом хохота. И прекрасно, потому что рассказывать правду, как просил Клет, не хотелось. Тем более что Умера со своим приятелем, по счастью, уже наперебой толковали о собственных невзгодах: тогда почти все мы были, как те ипохондрические старушки, которым не терпится оповестить всех и вся о леденящих душу подробностях своих неповторимых недугов.
Мне же это все казалось мучительно, нестерпимо жалким. Не в пример некоторым людям (да хоть тому же Клету), я никогда не умел превращать что угодно в хороший рассказ. Меня боль не отпускает гораздо дольше, чем его, даже когда — странное дело — это его, а не моя боль. Мне бы ни в жизнь не пришло в голову разыграть над сахаром такой шутовской триумф. Мне от него стало не по себе даже в роли зрителя. Все равно что знакомый выставил бы мне бутылку, обнаружив в утренней газете некролог тому парню, что когда-то соблазнил его жену. Я поперхнусь этой выпивкой, потому что триумфатор не вызовет у меня ничего, кроме презрения и жалости, а любовник, когда-то столь заслуженно наставивший ему рога, внушит восхищение.
Сахар для Клета — не просто сахар. Это для него то, без чего жизнь просто несносна. В последние полтора года войны мы жили и работали вместе, так что я вблизи наблюдал его мучения, одно унизительное поражение за другим. Я никогда не понимал его пристрастия и не мог даже посочувствовать ему от души. Я довольствовался своим скудным ужином, даже и не помышляя об обедах и завтраках. Поначалу я страдал от отсутствия мяса и рыбы, а особенно соли в супе, но на второй год войны постепенно перестал обращать на это внимание. Но Клет, наоборот, с каждым днем все сильнее цеплялся за свой чай с сахаром. Я даже не стал выяснять, откуда у него вообще взялась эта странная привычка, эта, иначе и не назовешь, раковая опухоль; видимо, первая злокачественная клетка зародилась долгими зимними вечерами в негритянских кварталах Лэдброук-гроув.
Другие любители чая и кофе давным-давно привыкли обходиться горьким и черным напитком: удалось бы хоть его раздобыть! Потом какой-то непризнанный гений облегчил их муки открытием, что кокосовый орех, добавленный в кофе, снимает почти всю горечь. К тому же это оказался вполне питательный petit dejeuner.[12] Но Клету, бедолаге, было нужно все — или ничего. Я уже говорил, что временами он доводил меня до ручки? Да, случалось. Но иногда я проникался человеколюбием и не столько сердился на него, сколько соболезновал: в конце концов, чем эта навязчивая потребность в сахаре глупее любого другого пристрастия, которых в наши дни пруд пруди? Да ничем. А вдобавок она никому не вредит, чего не скажешь обо всех прочих зависимостях.
Однажды он примчался домой как на крыльях. Какой-то знакомый, недавно вернувшийся из — за границы, продал ему за три фунта две дюжины таблеток искусственного заменителя сахара. Клет двинулся прямиком на кухню и поставил чайник. Потом достал из потайного кармана сумки старую жестянку с быстрорастворимым кофе (чай у него уже закончился), затвердевшим в сплошную массу. «Ничего с ним не случилось, — приговаривал он, хотя я не сказал ни слова. — Это просто от влажности, а запах что надо». Он понюхал содержимое жестянки, отковырнул ножом два твердокаменных кусочка и приготовил две чашки кофе. Потом сел и с блаженной улыбкой откинулся на спинку стула.
Суррогат был омерзительный. Из-за него от каждого глотка появлялся вязкий привкус и рот наполнялся слюной. Мы пили молча. Потом Клет внезапно вскочил и выбежал вон, давясь рвотой. Тогда я прекратил свои мученические попытки допить то, что еще оставалось в чашке.