— Пусть только попробуют сделать такое с тобой! — сказал Бушу, еще раз сжав мою руку. Мы пошли дальше, словно овцы, не раз видавшие, как их товарищей выводят из стада на бойню. Нам оставалось лишь запомнить этот случай и смиренно ждать, когда наступит наш черед. Бушу помрачнел. Выражение его лица никак не вязалось с этими словами ободрения. Какое — то время мы шли молча. А потом я заметила, что рука его обмякла. Он будто утратил решимость и теперь держал меня за руку только потому, что так положено, а не из уверенного чувства, что он имеет на это право.
И очень скоро выпал случай испытать его слова на деле. Удивительная штука судьба — умеет вложить в слова такой смысл, о котором сказавший их и понятия не имел. Тот день до сих пор стоит у меня перед глазами — день, когда я поняла, как легко слова любви могут быть растоптаны, расшвыряны, точно чипсы с рыбой на тротуаре, брошены на произвол судьбы, словно лодки посреди пересохшей реки. Мир вокруг нас оказался слишком враждебен — клятвам любви в нем не было места. В любой момент под давлением обстоятельств клятва может обратиться в ничто. И любовь умерла. Ибо нельзя подвергать слова любви испытаниям.
В тот день мы с Бунту и погрузились в молчание. Нет, мы, конечно, по-прежнему разговаривали друг с другом и смеялись, но больше никогда не позволяли себе слов, которые могут потребовать проверки на деле. Бунту сознавал это. Он знал, как хрупки слова. И стремился заместить слова поступками, дающими надежду на искупление.
В тот же день, тем же субботним утром, на той же прогулке по городу навстречу нам показался какой-то толстый бур с женой и двумя детьми. Они надвигались на нас с Бунту со зловещей решимостью. Бушу попытался оттащить меня в сторону, но не успел. Бур с силой оттолкнул меня, словно расчищая дорогу для своего семейства. Помню, я чуть не врезалась в витрину дома моды.
Опомнившись, я бросила взгляд на удаляющееся семейство, на отца и мать, ведущих детей за руки. Ради кого-то из этих детей меня и ударили. Помню еще, что, несмотря на слезы, хлынувшие из глаз и застлавшие семейство буров и все вокруг, я отчетливо видела и ощущала, что на самом деле вспыхнуло у меня внутри: жажда отмщения.
Но на том все и кончилось. «Тварь!» — только и выдохнул Бунту. И в этот миг я почувствовала, как собственная моя боль рассеивается облачком дыма. И на месте этой боли зарождается мучительное желание пожертвовать собой ради Бунту. Что было тому причиной — бессилие, скрытое в его выкрике; прозвучавшее в нем отчаяние? Попытка хоть так заполнить тишину потрясения? Наверняка этот случай запал ему в душу, ведь он впервые понял, что не способен отвечать за свои слова.
Вот потому-то в тот же день, придя домой к Бунту и оказавшись наедине с ним, я впервые отдалась ему. Вернее, сама ему предложила. Почему? Из какого-то смутного желания что-то исцелить в нем? Как бы то ни было, мы никогда не обсуждали этот случай. Никогда. В тот день мы похоронили его во мне заживо. Придется ли когда-нибудь вытащить его на свет? Не знаю, тогда я лишь смутно ощущала и понимала, что ключи от склепа — только у меня одной. Это было три года назад, за год до свадьбы.
Причина смерти? Однажды вечером я вернулась с работы совершенно измотанная: сначала был репортаж об очередных жертвах полиции на Восточном Ранде, потом я помчалась обратно в иоханнесбургскии офис, к пишущей машинке, чтобы перенести сцены насилия на бумагу, а потом пришлось еще составлять отчет, чтобы не выбиться из графика. Домой я вернулась поздно и обнаружила во дворе целую толпу. И это были только те, кому не нашлось места внутри. Я перепугалась. Что случилось? Не расспрашивая тех, кто толпился снаружи, я стала пробиваться в дом. Узнавая меня, люди сразу уступали дорогу.
Потом до меня донесся голос матери. Она кричала так, что перекрывала весь этот шум. А когда увидела меня, заголосила еще громче. «В чем дело, мама?» — спросила я, в ужасе и каком-то еще непонятном отчаянии пытаясь обнять ее. Но она оттолкнула меня с такой свирепой силой, что я даже растерялась.
— Какую беду я на тебя навлекла, доченька! — воскликнула она. И тут другие женщины в комнате тоже запричитали. Вскоре весь дом наполнился плачем и жалобами. Какой ужасный звук! Сколько боли! Я уже поняла все — но мне надо было знать. И надо было за что-нибудь ухватиться. Я снова потянулась к матери — уже не для того, чтобы ее утешить. Что бы она ни сделала, как бы это ни было страшно, больше не имело значения. Мне необходимо было обнять ее просто из-за всей этой боли, скрутившей всех вокруг в один тугой узел. Мне нужно было стать частью этого узла, но при этом я хотела понять, что же произошло.
В конце концов мы с матерью дотянулись друг до друга и крепко сомкнули объятия. Когда я наконец разжала руки и огляделась вокруг, мне внезапно представилось, как вся эта боль мало — помалу вскипает гневом. Гневом, который нужно держать в узде лишь потому, что сейчас важнее другое — разделить общую беду.
Неторопливо и с удивительным для самой себя спокойствием я начала выяснять, что же все — таки произошло. Как будто по привычке собирала информацию для репортажа.
Это случилось днем, когда полицейские, патрулировавшие в нашем квартале, принялись палить наугад по улицам со своих бронемашин. Стоит ли описывать то, чего я не видела своими глазами? Как это так получилось, что ребенок умер именно тогда, когда полицейские и солдаты начали стрелять наугад по домам, по всему, что движется? Пулей разбило стекло в одном из наших окон. Тогда моя мать, приглядывавшая за внуком, пока я была на работе, перепугалась. Она схватила ребенка и побежала к соседям. И только добежав до соседской двери, заметила, что одеяльце, в которое завернут ребенок, мокрое. Она увидела, что ее руки в крови, потом поняла, что прижатый к груди сверток не шевелится… И обвинила себя в гибели внука.
Потом, во время очередного объезда, полицейские обнаружили толпу, собравшуюся у нашего дома. Они ворвались внутрь и увидели, что случилось. Сначала они вытащили мою мать на улицу и стали угрожать, что заберут ее, если она расскажет, как было дело. Та пообещала молчать. Но тогда они вернулись и забрали тело ребенка. И как им только в голову пришло, что это их спасет от разоблачения?
В тот вечер я особенно приглядывалась к Бунту. Он словно вдруг постарел. Мы стояли с ним вдвоем, обнявшись, посреди спальни. Целуя его, я заметила, как его лицо, еще вчера такое тонкое, внезапно стало одутловатым.
И в этот миг меня вновь охватил знакомый порыв, тот самый, что всегда приходил, когда я чувствовала, что Бунту грозит какая-то опасность, — порыв что-то дать ему, чем-то с ним поделиться. Лицо у него было, как у человека, пытающегося взять себя в руки и овладеть ситуацией. Но понятно было, что это ему не по плечу. Это выражение лица было хорошо мне знакомо. Оно появлялось всякий раз, когда Бунту сталкивался с силой, бесконечно его превосходящей, — силой, которая наверняка сметет его, но он должен хотя бы делать вид, что борется. Я крепко прижалась к его груди, словно пытаясь раствориться в нем… словно вдвоем мы могли бы противостоять этой силе.
— Не волнуйся, — сказал он. — Не волнуйся. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы восстановить справедливость. Все. Даже если придется подать в суд на полицию!
Я не ответила, и он тоже умолк.
И молчание это было мне знакомо. Но в тот момент я поняла еще кое-что: надо как-то разомкнуть эти объятия.
Подать в суд на полицию? Я слушала, как Бунту излагает свои планы.
— Юрисконсульт. Вот кто нам нужен, — сказал он. — Я кое-кого знаю в Претории.
И, пока он говорил, я чувствовала, как остывает вспыхнувший было жар близости. Когда Бунту опять умолк, пламя угасло. Я высвободилась из его объятий — медленно, но решительно. И зачем только он все это говорил?