Моя жена не особенно искусна, но невероятно темпераментна. Иногда – ненасытна. Когда я могу себе позволить расслабиться на денек или два (очень редко) у нас безо всякого кофе получается истинный фейерверк. В остальное время она ходит на разнообразные дурацкие курсы, а я старательно не обижаю ее.
Сегодня у нас получилась очень хорошая ночь. Мы дважды делали перерыв и обменивались ерундой в гомерических количествах. Ерунда звучала столь же значительно, как должны бы звучать какие-нибудь гениальные стихи или афоризмы великого философа. Потом я остервенело покрывал ее грудь поцелуями. Она не закрывала глаз: ей приятно смотреть на мое лицо, особенно когда его искажает судорога наслаждения.
…Утро выдалось дрожащее, неверное, зябкое. Каким и должно быть подмосковное утро в начале октября. Неродившийся дождь мучительно трепетал мелкими капельками на траве, на оконной раме, на сосновых перилах крылечка. Беспощадная рань уязвляла обнаженное тело десятком холодных ласк. Из полуоткрытой форточки доносилось горьковатое эхо погибающей листвы.
Я возвращаюсь домой.
Оля почувствовала, как исчезает у нее из-под бока родное тепло. Заулыбалась во сне. Вытянула губы зовущей трубочкой. Мол, уходишь на работу? – не забудь поцеловать меня.
Я оделся потеплее. На веранде бормотал невыключенный с вечера приемник. “…Первый со времен вьетнамской войны случай массированного… химического оружия… количество жертв… большие потери среди мирного населения… война распространяется за пределы региона… вождь террористов выступил с заявлением… повторить взрыв атомной электростанции в штате Пенсильвания… считают, что весь район Белорусского Полесья поражен неизвестным штаммом легочной чумы… эпидемия уносит…”
Старый клен стоял на том же месте. Там, где я оставлял его двести, пятьсот и восемьсот лет назад. Все такой же. Не стареет. Не меняется. Я лег под его ветвями на мокрую траву. Моросило. Микроскопические капельки ложились мне на кожу нервным сеевом. Поверх капелек распластались два филигранных листа доброго кленового золота. Один закрыл мне глаза, другой наложил печать на уста. Мои ладони онемели от осени и слились с листвяной вышивкой подкленья. Мои волосы перемешались с травой.
Не знаю, как долго я лежал, не двигаясь. Солнечный диск спрятался за равномерным свинцовым пухом октябрьского неба. Был ли я травой и листвой? Когда-то – да. Наверное.
Время утратило часы и минуты, его течение завертелось омутками на поворотах, зажурчало на неглубоких местах, но больше всего ему нравилось превращаться в беззвучие большой и очень спокойной реки. Листья со мною вместе плыли по его гладкой и холодной поверхности, водомерки скользили по моему телу, поверх водомерок сияло зябкое тепло не до конца утраченной благодати. С нами всеми когда-то были очень щедры. Нам дано столь много, что до сих пор не удалось промотать…
Мыши беспокойно пошуршивали в шитых зеленью одеждах реки. Очень низкие берега. Плакучие ивы склоняются над тягучим потоком времени. Невысокие холмы проплывали мимо, храня в полых недрах незамысловатые шутки Творца.
Я поднялся и сел. Подобрал один из тысяч листьев. Щедрое, молодое, чистое золото без примесей опыта, искусства и холодного ума. Лист пал с ветки старого клена раньше срока, умер почти что юным. Его гибнущее тело все еще набухало неиссякшей упругостью жизни. Совершенная, правильная форма, ничуть не искалеченная натиском жизни. Ни шрамы, ни разрывы не портили его невинности. Лист… до самой кончины своей был невинен. Чист, – во всех возможных смыслах. Тело его омыто дождями, а теперь еще и росой.
Я… любовался бездыханным совершенством листа. Его прерванная юность хранила какую-то тайну и все никак не желала отдать ее мне. А я ждал и трепетал. Оставалось чуть-чуть, кажется, и величайшее откровение вольется в меня с очередным вдохом. Впрочем, всякий раз так и бывало: мне не хватало чуть-чуть. Полвзгляда, полвдоха… Я никак не мог сосредоточиться и понять, мне легче было без конца любоваться. Как чудно и прекрасно устроен один-единственный лист!
Сумерки пленили нас прозрачной пеленой: меня и моего немого собеседника… Я заплакал. Не удалось. Так случалось со мною всякий раз: в первый день я всегда досадовал и все никак не мог подавить в себе напрасный зуд познания. Слезы мешались на моих щеках с дождевым покровом, травинками и кисейной дымкой кленовых запахов.
Вечером я возвратился в дом.
Старая изба-пятистенка обняла меня скудным теплом. С холодной половины травы тянули ко мне щупальца вычурных ароматов. С теплой – хихикал дразнящий дух чуть подгорелой стряпни. Лена никогда не умела готовить. Собственно, я никогда и не хотел от нее этого. Пусть будет рядом. Пусть капризничает, пусть ворчит, пусть вспыхивает шипастым пламенем, которого так много в крови южанок. Никогда не встречал более ревнивой женщины, более лукавой, более непредсказуемой и более желанной. Она никогда не пыталась заботиться обо мне: ты сильный, – говорила она, – как волк, так сам о себе позаботься. Впрочем, себя она так же уверенно относила к волчицам. Однажды она хотела отдать за меня жизнь. Такая была ситуация… Выпало – не отдавать, могло бы выпасть иначе, кубик в тот день ложился все больше не той стороной…
Высока, смугла, черноволоса, худощава. Невозможная, немыслимая смесь библейского и запорожского в глазах. Упрямый рот. Острый ум. Язвительный язык. Она любит меня. Преданность, которую невозможно заслужить. Такую преданность можно получить только в дар. Не думаю, что мог бы найти жену, которая лучше подходила бы к моему характеру. Я люблю ее.
Сегодня Лена так истосковалась по мне, что даже попыталась сотворить ужин…
В постели она тиха и нежна. Совсем не то, что во всей остальной жизни. Она принимает в свои глубины все, что относится ко мне. Мою страсть и мою усталость. Мою дерзость и мою нежность. Принимает с равным наслаждением. Ей важно мое присутствие. Мне важно ее присутствие. Мы кружились с нею в темных танцах, то уходя под воду, то выныривая наружу. Легко обменивали солнце на луну и обратно. Правили погодой над тысячью земель. Смеялись над непостижимым. Едва касались ступнями белесых предгрозовых трав на дальних полянах. Сводчатые залы украшались мозаиками наших криков. Жадный огонь, трепеща, уступал нам дорогу. Я утешился ею, она утолилась мною. Боже, как тонки ее запястья!
…Утренний свет пощекотал подоконники. Магия высокого календаря усмехнулась мне в лицо. Ритуал возвращения вновь овладел мною. Сотни прозрачных струн ждали моего выхода.
Лена почувствовала: тепла стало меньше. Наверное, он опять уходит на службу… Вытянула губы трубочкой, не открывая глаз. Целуй же меня, почему ты медлишь!
Старая трансляция, хрущевских еще времен, если только не сталинских, с неуклюжим деревянным корпусом и круглым отверстием посередине, отверстием, откуда гнусавил городской голос, задрапированный грубой тканью. “Добровольческая уральская армия… отбили у европейской коалиции несколько восточных районов Москвы… Текстильщики… Люблино… на Карельском перешейке началось контрнаступление… генерал Рябинин… единая и неделимая… действия китайского оккупационного корпуса в Забайкалье…”
Сегодня мне достался лист-гигант. Наверное, глубокий старик. Длинный, прочный черенок загибался, как ручка совковой лопаты. Золото высивело до старческого дребезжащего стона. С одного края лист оплавлен был алою болью прежних страстей. С другого его искажала коричневая сушь запоздалой гибели. Это уже никто не взял бы для гербария. Но сладок вид тронутой морозцем жизни…