Да, я испытывал такие странные чувства, что мне хотелось некоторое время побыть в одиночестве. Берндт не возражал, он и сам прекрасно понимал, что ситуация ужасная и мучительная.
Я пошел в лес. Казалось, что внутри меня сейчас все взорвется, я не испытывал горя, только невыносимое «давление» извне.
Еще я отчетливо помню, что вел себя, как маленький упрямый ребенок: ели, голубое небо, летние облачка и птичье пение принадлежали мне одному! Мой «земной рай» утрачен: ледяной черный ангел вытолкнул меня за врата!
И я помню, как вдруг поддался порыву, прямо там, где стоял, — я часто занимался «этим», когда оставался один в лесу. Никогда не понимал, почему так происходило, может быть, вы найдете этому разумное объяснение?
Возможно, в знак протеста против неблагосклонной судьбы, против «ангела, выгнавшего меня из рая»? Или просто потому, что это вошло у меня в привычку, а привычки дают нам чувство защищенности?
Помню только, что мне было безумно стыдно и «больно», и вместе с тем я испытывал сильное возбуждение, спрятавшись за елями и проделав «это». Почти тотчас солнце зашло за тучу. Я подумал: «Нет, я не должен!» Возможно, своим патетическим юношеским протестом я выступал против всего мироздания. Понимаете?
И вот я стоял на лесной опушке, подавленный и одинокий. Мне казалось, я никогда не испытывал такого «мучительного одиночества», такого чувства «совершеннейшей извращенности».
Когда я, мучаясь от стыда, вернулся к прогалине, Берндт сидел там и ждал, он собрал палатку и упаковал ее, приготовился к отъезду; он был угрюм и расстроен, что можно понять, ведь каникулы испорчены. Мы поехали на ближайшую станцию, кажется «Шернхув», и молча сели в поезд.
Помню, что в поезде Берндт сказал: «Ну что, почитаем немного?» — и я всю дорогу до Стокгольма пялился на одну и ту же страницу «Игры в бисер» Гессе.
После этого мы не встречались.
Отец был уже в морге. Меня словно парализовало. Не помню, как я держался в те дни, но мать сказала: «Рагнар, ты совсем не скорбишь по отцу, а ведь ты был его любимым сыном!»
Когда он лежал на «lit de parade»[14] в часовне, мы должны были с ним «попрощаться», но я не смог. Мне до сих пор стыдно за это. Мать с Торгни ездили туда и вернулись в каком-то оцепенении, оба они выглядели больными. Насколько я помню, Торгни ничего не сказал. А мать произнесла: «Это было ужасно, он уже не похож на человека, как будто он мраморный».
Удивительно, что я и сегодня с мучительной ясностью представляю себе труп отца, хотя в действительности никогда его не видел. Я вижу, как он лежит, словно каменное изваяние на крышке герцогского гроба, словно бледное подобие скульптур Лодовико и Беатриче Сфорца, с чертами, запечатленными в вечности. Как сейчас вижу его мраморное лицо: он мною недоволен, мне надо было прийти туда, я должен был посмотреть на смерть.
Торгни нашел в себе смелость. Маленький тринадцатилетний толстяк Торгни, такой демонстративно терпимый по отношению к матери. (Помню, что, придя из часовни, он стал как-то странно и неприятно пахнуть — вероятно, из-за того, что испытал сильный страх. Но все-таки он ведь нашел в себе смелость.)
Прости, отец. Прости, что не пришел попрощаться, и за тот идиотский поступок в лесу — прости. За незаконченную докторскую диссертацию и за все остальное! Когда я был подростком, мне казалось, что ты выглядишь смешно, что ты упрямец и закоснелый педант. Твой небольшой дневник в черной обложке… Сейчас я и сам такой пишу. Мне не хватает тебя, по-моему, я стал тебя понимать.
Интересно, что превращает человека в убийцу, что заставляет его «переступить черту»?
Помню, как-то раз, ночью, присутствие Эллы было особенно невыносимым. Не думаю, что она чем-то провинилась передо мной, все дело в моих собственных мыслях, моем беспокойстве относительно будущего, где она представала в виде кандалов у меня на ногах — и, естественно, в ее слезоточивой речи о любви: «Почему ты меня не любишь? Думаешь, я тебе не пара? Чересчур толстая? Скучная?»
Лично у меня эти ее вопросы вызывали довольно странную реакцию: каждый раз, когда она их повторяла, мои представления о ней снова менялись так, что она казалась мне еще более некрасивой, толстой и скучной. И соответственно мне каждый раз было все сложнее возражать ей: «Ты очень даже красивая, совсем не толстая и вовсе не скучная». А также непременное «я тебя люблю», которое она у меня вымогала, в конце концов стало значить в моих устах не больше чем бессмысленные и затертые «ваше здоровье» или «извините».