Такое чрезвычайное состояние психейно-больных не мог не заметить обслуживающий персонал: поэтому сам персонал психовал больше всех. Даже у знаменитого психиатра возникло в голове именно то крайнее возбуждение, как бы некий шиворот-на-выворот, который он именовал, весьма осуждающе, бредом и которое никак не должно было возникать. Одним словом, весь Юродом бредил.
И было с чего. Все разошлись по палатам додумывать и раздумывать, а вернее всего, восчувствовать, чем напрасно у нас пренебрегают и что даже презирают, ввиду отсутствия у многих этого «восчувствования» и умения им пользоваться.
Предположения и догадки о том, кто мог похитить или утаить, или куда-то заложить Рукопись, сбились буквально с ног, перегоняя друг друга в головах у наиболее изобретательных и остроумных из юродомовцев. Самой правдоподобной догадкой представлялась, как всегда, самая маловероятная, а именно та, что Рукопись забрал обратно не кто иной, как сбежавший жилец, т. е. автор романа «Видение Отрекающегося».
Разгадка последовала той же ночью.
Поздно за полночь внизу запахло гарью, как будто горела бумага и, очевидно, горела уже не мало времени. Многие из психейно-больных поднялись из постелей и как-то, вместе с прибежавшим по случаю запаха псом, Другом, оказались у двери новоприбывшего сменщика. Чад, запах горелой бумаги, шел оттуда, из-за двери. Это подтвердил и Друг, который, мотая головой и чихая, требовательно царапался когтями в дверь психейно-больного художника. Художник дверь не отворял. Тогда двое из самых высоких юродомовцев, пригнувшись, подняли на плечах третьего, легковесного. Тот заглянул сквозь узкое верхнее дверное стекло, защищенное изнутри железными прутьями — и увидел: художник, сидя на скамеечке для ног перед времянкой, сжигал в печи исписанные листы. Сомнения не было: это была она — Рукопись. Дверь пришлось выломать. Однако слишком поздно: Рукопись была уже сожжена. Выхватить из огня успели только отдельные недогоревшие листики. Но почему-то две разрозненных главы романа и еще отрывок какой-то другой главы безумец сохранил. Их нашли у него под матрасом с водяными следами на бумаге: то были следы слез. Он плакал, читая эти страницы, и на время отложил их казнь. Конечно, просто сказать в объяснение: «душа не позволила сжечь». Но тут было нечто более сложное: очевидно, что-то жестокое, даже зверское, в сочетании с умилением.
Мне по этому случаю вспомнился рассказ об одном каторжанине, старике татарине, на Сахалине, осужденном на пожизненную каторгу за убийство уже не помню скольких, — 19-ти, что ли. — беременных женщин на сносях. Он не грабил, не насиловал, а убивал умиления ради: разрезал женщине живот, — нечто вроде кесарева сечения ей делал, — усаживался перед ней на корточках и любовался с умилением тем, как лежит младенец во чреве матери, и даже от умиления плакал, до того казалась ему трогательной поза младенца. Очевидно, старик татарин испытывал при этом такое духовное наслаждение, что оно вытесняло в нем все человеческое или, быть может, именно проявляло это человеческое в самой его исступленно-жестокой форме, которая любого тигра-людоеда привела бы в трепет. Рассказывая об этом, татарин казался добродушным скромным стариком.
Безумца уложили в постель. Он тотчас повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло. На вопросы не отвечал. При нем попеременно дежурили двое — из числа мэтров духовиденья, имена которых обычно с уважением называл знаменитый психиатр и даже цитировал им иногда, для приятности, строки из их былых сочинений. При этом он многозначительно добавлял: «Жизнь все выдержит, sic!»
Остаток ночи и все утро почти до самого завтрака к преступнику входили — то по одиночке, то по двое или по трос, — жильцы других палат, как к явлению удивительному и на что-то явно дерзнувшему. Подобно герою древней трагедии, он переступил дозволенную смертному черту и теперь был во власти рока. Хотя юродомовцы ходили в туфлях на войлочной подошве, безумец, очевидно, улавливал иногда их шаги и тогда из-под одеяла раздавался тяжелый вздох. Иногда он даже стонал: но для себя — а не для других, потому что тотчас подавлял стон. Все понимали, что он мучился, мучился жестоко, скрытно, про себя, тайком, т. е. той мукой, помочь которой может только большая любовь. Но такой любви не было. Когда кто-то при нем сказал с намеком: «Герострат!», он тотчас высунул голову из-под одеяла и фыркнул, как кот: