Не договорив, старик сомкнул бесцветные губы.
— Одного я не понимаю до сих пор, Учитель! — подпершись кулачком, задумчиво сказала Зофья. — К чему… к чему вся твоя затея, труд столь долгий и тяжкий? Не проще ли было бы обнести его крепкою оградою, глубоким рвом? Или насадить лес столь густой, без дорог, чтобы и мышь не пробралась?..
Гость покачал головою.
— Надо смотреть далеко, далеко вперед, дочь моя. Можешь ли ты поручиться, что внук твой или правнук, будучи иных мыслей, чем мы с тобой, не снесет эту ограду, не раскорчует лес?
— Но зачем же тогда сила того… что за твоею спиною? Зачем все его тайные помощника и слуги? Разве нельзя вовремя остановить зарвавшегося шляхтича?!
— Шляхтича — можно. Десяток, сотню шляхтичей. Но… знаешь ли ты, что такое холопьи бунты? Всем еще памятен проклятый Наливайко[4] — а ведь, право, скоро предстоят мятежи куда грознее и шире! Их никому не остановить…
Хозяйка вздрогнула от мрачного пророчества.
— Стало быть, иного пути нет?
— Нет, — сказал Учитель, поднимаясь. — Только уничтожить, завалить землею. Я останусь здесь и сам буду начальствовать над работами. Пану Казимежу и прочим представишь меня как немецкого земляных работ мастера… или же голландского, ежели немцы не по нраву! Языками, ты знаешь, я владею всеми…
— Конечно, ты остановишься у меня, пан мастер! — также вставая, тоном утверждения, а не вопроса, сказала Зофья. — Муж будет счастлив, если расскажешь ты нам за трапезою о своих странствиях в Египте, Индии или в царстве краснокожих за океаном!..
— Приглашение твое принимаю с благодарностью, Зося, — хотя и убить меня может богатырское гостеприимство вельможного пана… Однако ж позволь мне сначала привести и поставить в каком-нибудь сарае воз с необходимой поклажей.
— Изволь, пан мой! Здесь все отныне принадлежит тебе…
По просеке, проложенной среди древнего замшелого леса, мчались гончие, вслед им валила конная лава, настигая одинокую, вконец перепуганную косулю. Алые и лазоревые кунтуши панства, серые свитки егерей, бело-зеленые жупаны казаков-служебников — и надо всем этим колонны мачтовых сосен, за недвижными кронами теплая майская синева… Уланский поручик Куронь, коренастый малый с изрытым оспою лицом с белесыми бешеными глазами, летел вперед всех, распластывая взмыленного коня:
Внезапно свора, висевшая на копытах у косули, застопорила и отпрянула, точно от вепря-секача; несколько собак с визгом покатились через голову… Семеня и тыча перед собой посохом, переходил просеку старик-крестьянин с седою гривою, в свите по колени. Косуля, учуяв заминку в погоне, радостно скакнула в сторону и пошла ломить молодняк, только ветки трещали.
— А-а, пся кров, пся вяра!..
Подскакав, всадники наотмашь хлестали и скуливших от непонятного ужаса собак, и псарей, и пытавшихся вновь науськать свору на след. Куронь с бранью занес плеть над «старым лайдаком». Числилось за поручиком уже с десяток запоротых насмерть, истоптанных копытами, порубленных саблею мужиков и баба — пока все с рук сходило улану, родичу великого магната… Но тут, Бог весть почему вышла прискорбная осечка. Рванул под Куронем соловый жеребец, ударил задом; наездник отменнейший, удержался в седле улан, бранясь яростнее прежнего — однако, не ожидая преграды, на всем скаку налетел сзади жеребец Щенсного.
Словно тараном сшибленный с коня, поручик грохнулся за обочиною; лоб его и щека были жестоко ободраны корою сосны.
Тем временем, как бы не видя суматохи, вызванной скромною его персоною, старик неспешно миновал просеку и, похрамывая, исчез в чаще. Почему-то даже самые молодые и рьяные не решились последовать за ним…
Пан Казимеж, поняв, что не усидит на пляшущем от страха коне, бросил холопам повода и спустился наземь. Спуск же свой, не слишком ловкий и весьма скорый для столь важной особы, Щенсний оправдал тем, что торопится оказать помощь поручику.
Куроня, впрочем, сразу подняли и держали под руки егеря; кровь обильно капала на его мундир. Протянув руку офицеру, пан Казимеж дружески воскликнул:
— Э, пан Стась, такому рубаке, как твоя милость, лишняя царапина не помеха, только дамам любезнее будешь! Я же берусь не далее как сегодня в обед залечить твои раны наилучшим лекарством — бочонком рейнского!..
Не приняв руки, улан жутко сверкнул глазами на окровавленном лице и прорычал, хватаясь за саблю:
— Клянусь Божьей, Матерью Ченстоховской, пан, ты, видать, уже выдул этот бочонок с утра, иначе не налетел бы на меня, как лихой татарин!
— Да разве ж я виноват, твоя милость, что твой конь вдруг заартачился?! — еще мирно, но уже загораясь по скулам боевым румянцем, вопросил Щенсний. — Не в силах человеческих было свернуть…
— Знать ничего не хочу! — истошно завопил Куронь, выхватывая клинок. — На. земле твоей милости, твой мужик, хам, напускает чертовщины на уродзонных шляхтичей и уходит безнаказанный!!! Защищайся, милостивый пан, или…
— А, это дело другое!
Худого слова не говоря, вырвал пан Казимеж из драгоценных ножен турецкую саблю, стихами Корана чудно исписанную. Клинки скрестились, брызнули искры… Гости, слуги, казаки привычно расступились, образовав кольцо вокруг дерущихся. Азартно рубились паны, кружась и взметая накаленный солнцем песок…
Вечером того же дня тихо при свете факелов отворились тяжелые ворота усадьбы. Сама пани проследила, чтобы без помех въехала во двор запряженная волами большая кибитка. Возница на козлах укутан был в мешковину, сидел серою бабою. Один из стражников втихомолку перекрестился…
III
— Куда тебя черти несут? — шепотом спросил Степан, увидев Еврася на пороге хаты.
— Зря полуночничаешь, отец, — столь же тихо ответил казак — оба боялись разбудить Настю. — Я уже здоров и сумею постоять за себя.
— А я не ради тебя поднялся… — Хозяин усмехнулся с обычной своей хитрецой, будто знал нечто тайное о собеседнике, да не хотел сказать. — Снадобья есть такие, что только ночью варятся..
Еврась глянул — на Степановой половине перебегали по потолку клюквенные отсветы из печи.
— А туда… подумав ли, собрался? — Небось Настя уже напела в оба уха…
— Сам ты, видать с чертями дружен! — испуганно-восхищенно мотнул головою казак.
— Нехитро догадаться… Про заставы — знаешь ли?
— Слухом земля полнится. Знаю давно, и без твоей дочки.
— Ну, иди! — махнул рукою хозяин. — Тебя ж все равно не удержишь — не сегодня, так завтра сбежишь… Флягу-то взял?
— А как же…
Поклонясь благодарно деду, шагнул вон из хаты Еврась— и растаял в пепельной мгле июльского ущербного месяца.
Кто видел его, кто слышал? Босиком промчавшись по улицам спящего села, казак невольно замер у днепровского склона: не зашумят ли мягкие широкие крылья?.. До сих пор стояло перед Еврасием лицо спасенной, белизною странно светившееся; в сполохе зарницы — грозные, беспомощные темные очи… Так живо виделось все это казаку, что заслоняло даже цветущую молодость Насти. Ну, ладная девка, хороший товарищ — чего же еще?.. И поцелуй тот, огненным ударом встряхнувший все тело, не выходил из памяти Еврася…
На сей раз не протоптанною дорогою казак спустился к реке, но подался кустами дрока по гребню кручи. Четко были видны за рекою, над сплошною овчиною сбора, и хмурая, огнями помеченная масса панского дома, и — далеко в стороне — белые мазанки села, а там и стены монастырские, и шатер церкви святого Ильи… Найдя узкую козью тропу и сбежав по ней, увидел казак над светлою дрожью вод словно старуху-великаншу, черную, и сгорбленную. То была ива, молнию выжженная изнутри. Под ее корнями отвязал Еврась приготовленный челнок, бесшумно погрузил в воду весло…
Боясь быть замеченным, он греб во весь дух, но столь же осторожно, чтобы не плеснуть. За рекою на плоском берегу, уводя к опушке, двумя рядами горели костры. Меж ними точно на широкой странной улице без домов, толкались людские тени, и все яснее слышался оттуда смутный непрестанный шум. Погромыхивало, поскрипывало, и будто сотня тупых клювов долбила грунт.
4